"Тревожный месяц вересень". Книга и экранизация 1976. Смотрите фильм
Содержание:
1. О книге
2. Отзыв. Цитаты
3. Скопированные пара глав для ознакомления
"Автор: Смирнов Виктор
Название: Тревожный месяц вересень
Аннотация:
Осень 1944 года, заброшенное в глуши украинское село. Фронт откатился на запад, но в лесах остались банды бандеровцев. С одной из них приходится схватиться бойцу истребительного батальона, бывшему разведчику, списанному по ранению из армии... По роману снят фильм на киностудии им. Довженко в 1976 году".
"Тревожный месяц вересень" сайт "КИНОПАНОРАМА":
"Цитаты из книги «Тревожный месяц вересень»
И в это пронзительное утро я понял еще одну великую тайну: даже если человек прошел войну и испытал близость смерти, и силу фронтовой дружбы, и боль ранений, и многое другое, он не может быть мужчиной, пока не узнает чувства ответственности за женщину.
Сагайдачный умел слушать. Это редкое качество. Казалось бы, чего особенного: сиди, подпершись, и молчи, пока другой говорит. Но тот, другой, он сразу поймет, в самом деле ты его слушаешь или думаешь о своем. Тут дело не в ушах. Тут надо нутром слушать, воспринимать чужую жизнь как свою, тут надо любить и уважать человека, а его не всегда хочется любить и уважать. Страдать за него надо, когда и своих страданий хватает...
Без соблюдения Закона ты получаешь фашистское государство, которое давит всякие свободы, давит трудящихся ради интересов кучки поработителей. Может, формально там и есть законность. Но на деле каждый, кто поступает на службу такому государству, освобождает себя от власти законов. Становится просто силой, частицей той большой силы. Он уже от имени государства решает, что выгодно и что невыгодно. Он вроде бы не о себе уже думает, когда семь шкур с людей спускает. Тут у него всяких теорий достаточно... И расовые, и национальные там, какие угодно. Потому что без такого оправдания он будет кто? Бандит, насильник, узурпатор.
И то сказать: к чему бабе язык? Картошку отварить, ну, постирать, воды принести, печь протопить, кабанчика накормить, телка, корову, курей, мужа там, семью. Огород прополоть, овощ насолить... и прочее. Молча больше успеешь.
Кривой старикашка встретился мне на Глухарском шляхе. Он возил в Ожин картошку и теперь возвращался навеселе. Орал он во всю глотку про Галю молодую, и тощее его тело прыгало на пустых грязных лантухах, подстеленных на днище телеги.– Стой! - заорал он лошади, увидев меня. - Человек на дороге, берем человека!Единственный глаз его сверкал, как у драчливого петуха.
Знаешь, почему я не люблю железные дороги? - спросил Сагайдачный. Потому что с некоторых пор там появилась прекрасная надпись: "Вагон оборудован принудительной вентиляцией". Это слово вызывает у меня дрожь. Я не хочу принудительного воздуха, даже самого чистого. Люди хотят принудить друг друга к чему-то. Даже к благу, к счастью...
- Каждый должен перебеситься... а дальше хорошо бы пошло!– И Горелый перебесится?– А чего ж? Может, спокойно заживет. На работу заступит. Он мужик с головой, сообразит, чего как. Приспособится, еще не последний будет. Это в войну все убивцы, а в мирное время все мирные.
что такое государство, которое само не чтит Закона, которое Закон подгоняет каждый день под свою пользу?
А не можно по Закону обидеть человека, не можно наказать без суда и следствия. Даже если миллион человек захотят обвинить одного - нельзя без Закона. Ведь и миллион людей может ошибиться.
Закон в идеале, конечно, как должно быть ..., это есть выработанное всеми людьми, народом, правило для нормальных отношений, для защиты общества от своеволия отдельных личностей и в то же время для защиты каждой отдельной личности от своеволия общества...
Во мне проявилась пренебрежительность старшего, которая так ранит тех, кто смотрит снизу вверх, и которая совершенно незаметна тем, кто уже забрался на ступеньку повыше. Правильно сказано, что люди чувствительны к обидам, но только не к тем обидам, которые они наносят сами.
"Нигде человек не чувствует себя спокойнее и беззаботнее, чем в своей душе..."
Марк Аврелий
Лучше не знать ничего, чем полагать, что знаешь что-то. Это порождает самоуверенность. От полузнания рождаются большие неприятности
разве Закон может давать кому-либо преимущества?
Я никак не мог позволить себе использовать преимущество, которое давало оружие и власть, чтобы унизить человека, даже если тот держался нагло.
Тот, кто пасет, должен быть старше тех, кого он пасет. Во всяком случае, умнее. Может быть, в жизни каждого человека наступает время, когда он становится старше собственных мыслей. Когда он может ими командовать. Ставить по ранжиру, заставлять сдваивать ряды, равняться на правофлангового и так далее. Но я еще не созрел.
– Ишь ты наблюдатель какой! - сказал я. - Воротнички заметил, а посчитать забыл.– Глаз, он в такой момент не подчиняется, - сказал Попеленко. - Он как нищий - копейку видит, а руку нет.
Попеленко утверждает, что Варвара проста и безотказна в обращении, как русская трехлинейка девяносто первого дробь тридцатого года".
Фрагменты
Начало здесь:
"(Тревожный месяц вересень — читать онлайн ознакомительный отрывок
Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Тревожный месяц вересень»...) 159 страниц. Предлагаю ознакомительно несколько первых:
За поляной начинался темный и густой сосновый лес. Тут-то я и увидел ее. Косулю. Она резко выделялась на фоне леса, светлый силуэт ее был словно наклеен на темное. Потом она подпрыгнула, точно играючи, сразу всеми четырьмя тонкими ногами и помчалась по песчаной дороге вдоль леса. Она даже не касалась копытцами земли, до того была легка. Казалось, она, если захочет, может вот так же легко поскакать к белым паутинным полоскам на небе. Прочертит эдакую биссектрису и будет пастись на облаках.
Надо было идти, раз уж разбудили. Пришло время пить молоко. Солнце, которое неярко светило сквозь белые облачные нити, поднялось к своему сентябрьскому хилому зениту. В этот час моя бабка Серафима, первая ругательница на селе, учиняет дневную дойку. Чего только корова от нее не наслушается, пока бабка тянет ее соски. Казалось бы, молоко от таких слов должно закиснуть в подойнике. Но Зорька корова добродушная и меланхоличная. Молоко у нее густое, запашистое, тяжелое. Бабка говорит, что от такого молока только мертвецы не выздоравливают. "Вот назовите меня, милые, сучкой, вот чтоб мне больше ни шпырочки сала не съесть, какое лекарственное молоко. Вот кормите свою корову алоем, такого не надоите!"- заверяет соседок бабка. Соседки знают бабкин характер и не возражают. Молоко, впрочем, и в самом деле редкостное. Пью я его исправно, как лекарство.
Я встал, отряхнул хвою и паутину. Но меня задержало любопытство. Конечно же ни с того ни с сего косуля не металась бы по лесу. Кто-то спугнул ее, и мне захотелось посмотреть кто. Из-за любопытства меня и взяли в дивизионную разведку.
"Наверное, это Маляс или "ястребок" Попеленко, - подумал я.- У обоих есть оружие. На месте Попеленко я бы не забирался так далеко в лее".
Еще две недели назад в селе был второй "ястребок", квартирант Маляса, долговязый чахоточный Штебленок, но он пошел как-то в Ожин лесной дорогой, и потом его долго не могли найти - все потому, что искали в засыпанных листьями низинах, по буеракам и прияркам, по чертороям, а он висел на холме, в Шарой роще, на дубе, без сапог и фуфайки.
Отчаянно, по-базарному застрекотали сойки. Так надсадно они кричат только над охотничьей собакой или охотником. Над косулей они не станут так стрекотать, косуля для них своя. Они, сойки, не такие шумливые дуры, как кажется, вот только голос у них неприятный, от него такое ощущение, как будто наждаком по позвоночнику водят.
Стрекот перемещался быстро, и я понял, что сойки действительно гомонят над бегущей по лесу собакой. Вот уже протрещали крылья в ближнем сосняке, сойки поскакали с ветки на ветку и принялись орать, как у нас в сельпо орут, когда собирается очередь за тюлькой. Удивительные птицы. Их, как чужое племя, забросило к нам откуда-то с юга: цветастые они и нездешние. Помесь залетного попугая с родимой вороной. Разведчики мало добра видят от соек. Очень крикливые существа.
Должно быть, пес, который выбежал на поляну, придерживался такого же мнения. Он то и дело злобно косился на соек, болтая ушами, и принюхивался к земле, водил носом по колеям на песчаной дороге, как будто шарик катил. Это была крупная худая дворняга, имевшая в родословной, судя по ушам, пойнтера. Левый глаз собаки окружало темное, похожее на синяк пятно, что придавало ей какой-то подгулявший, лихой вид. Вряд ли этот гончак всегда наслаждался свободой, потому что светло-рыжая шерсть на шее была примята, как будто он лишь недавно освободился от веревки.
Он скользнул по мне взглядом - заметил-таки! - и, разбрасывая длинные лапы, вынюхивая дорогу, побежал вслед за косулей. Ни у кого в деревне такой собаки не было, поэтому я подождал еще немного, не появится ли охотник, но тот, видать, ждал косулю где-нибудь в засаде, на перехлесте троп. Если, конечно, пес не охотился в одиночку, если он не пустился в эту погоню от голода и тоски.
В это время прозвучала автоматная очередь. Патронов десять - двенадцать, метрах в семистах от меня, там, куда убежала косуля, а вслед за ней - пес. Стреляли из шмайсера - он бьет поголосистее, пораздельнее, чем наш ППШ, у которого темп стрельбы много выше. Я не сомневался, что косуле хана, потому что выстрелы не повторялись. Тот, кто стрелял, если бы промахнулся, непременно бы долбанул вслед второй очередью. Автомат - штука азартная.
Мне стало жаль косулю. Она бежала так легко, так свободно! Не зная, зачем мне это нужно, я отправился по песчаной дороге туда, где прогремели выстрелы. Конечно, это было слюнтяйство - беспокоиться о косуле. Может, во мне заговорило сочувствие разведчика? Разведчик часто оказывается в роли преследуемого. Когда повесят над головой пару ракет и высветят тебя на каком-нибудь открытом поле, да пустят с флангов скрещивающиеся трассеры, да еще подключат пару ротных минометов, вот тогда почувствуешь, что значит убегать от охотника.
– Пей, трясця твоей матери, - говорит бабка Серафима, наливая молоко в глиняный кухоль {2}, размалеванный "виноградиком".
"Трясця" - это излюбленное присловье бабки, и она ничуть не задумывается о том, что упоминает о своей собственной дочке. "Трясця", надо полагать, означает пожелание лихорадки, трясучки или "родимчика".
– Где тебя черти носят? - спрашивает бабка, наблюдая за мной и стоя рядом с глечиком, в котором приятно шуршит, оседая пеной, парное молоко. - Где это ты собакам сено косишь? Небось спутался с какой-нибудь нашей телкой? Они у нас гладкие, а ты вон какой! Тебе не об этом думать надо...
– И в кого вы у меня удались, Серафима, бабуся, добрая подружка бедной юности моей?.. - спрашиваю я.
Действительно, в кого? Дед мой, усатый, хитрый и своенравный хохол Капелюх, приехавший в Полесье якобы из вольнолюбивого Запорожья, непременно желал взять за себя белоруску: он наслышан был, что белоруски мягки, нежны и послушны. Чернявую хохлушку дед не желал, боялся, что при его, деда, характере найдет коса на камень. Три раза ездил старый Капелюх по Северному шляху якобы за лесом - все высматривал невесту на белорусской стороне - и наконец привез Серафиму. Красивая она была, Серафима, - старики в Глухарах помнили это, как помнили и то, что на третий день медового месяца дед вылетел из хаты как оглашенный и на плече его был отпечаток рогача. С тех пор и пошло, показывала ему Серафима наступательные действия в любых условиях.
Дед рано умер от паралича, и вот тогда-то выяснилось, что Серафима любила его безумно. Товарищ мировой посредник Сагайдачный уверял, что это типичный славянский вариант любви.
После смерти деда Серафиме туго пришлось. Она работала у печей на гончарном заводике и подкармливалась еще тем, что - тайно, конечно, исполняла обязанности повитухи. Деревенские бабы не любили ездить в роддом, хоть к тому и призывали заезжие районные врачи, а предпочитали приглашать Серафиму. Все, что зарабатывала, Серафима отсылала моей матери. Она и меня содержала, когда я учился в киевской школе, а мать вышла замуж и уехала. От матери я получал красивые открытки и признания в нежной любви, а от Серафимы деньги. Не по почте, разумеется, - Серафима не доверяла почте. Стянутые резиночкой трехрублевки и пятерки привозили односельчане, оказией. Записок при этом я не получал - Серафима была неграмотна. Но если бы она умела писать письма, то первым словом в них, было бы "трясця", не сомневаюсь... Трясця, мол, и трясця, учись хорошенько!
Подлив молока, бабка снова задает вопрос чисто риторического порядка:
– Где твои кишки мордует, господи прости?
Не могу же я рассказать ей, что ухожу за километр в "предбанник" и там лежу в одиночестве, глядя в небо, вспоминая ребят, вообще думая черт знает о чем. Или подаюсь на хутор Грушевый к семидесятилетнему Сагайдачному вести длинные разговоры и слушать рассказы о вещах малопонятных и далеких... Нет, об этом я не могу рассказывать даже бабке. Достаточно на хуторе одного дурачка Гната, пыльным мешком пришибленного. Поэтому при упоминании о гладких телках я делаю хитрое и многозначительное лицо, что заставляет бабку задавать все новые вопросы, причем в довольно острой форме.
Наконец я допиваю молоко, и бабка забирает кухоль.
– Спасибо, неню, - говорю я.
Это непереводимое "неню" в наших краях означает очень многое, вбирает в себя все понятия в диапазоне от "мамочки" до "нянечки". Слово действует на бабку безотказно. Это своего рода пароль, известный лишь двум сообщникам. Бабка, и без того сморщенная, как узбекский кишмиш, который всем выписывающимся из госпиталя выдавали сухпайком по графе "сахар", вся закутанная в невероятно рваные платки и кацавейку, вдруг улыбается, сморщивая свое личико до степени просто-таки невероятной. Она обнажает желтые зубы, "отдельно расположенные", как сказал бы Дубов, поясняя ориентиры перед выходом на задание. Глаза превращаются в две вишневые косточки, да и те тонут в сетке морщин. Ну и бабка! Соседки-старушки, желая сделать приятное, частенько говорят, что я очень на нее похож. Не может быть!
– У, черт подстреленный! - говорит бабка.
Зрелище это - улыбка бабки Серафимы - длится недолго. Думаю, что вообще оно никому в селе не известно, кроме меня, единственного внука. Выпив молока и сняв сапоги, но не раздеваясь, словно бы в согласии с уставом гарнизонной и караульной службы, падаю на постель, застеленную грубым цветастым рядном.
– Почты не было? - спрашиваю я.
Три мои заявления на имя райвоенкома ухнули словно в лесную чащобу. Даже переосвидетельствования не собираются делать, тыловые души! Не знаю, почему их смущают два метра вырезанных кишок. Как будто бы оставшегося метража мне не хватит. У человека, мне в госпитале сказали, девять метров толстого и тонкого кишечника.
Бабка не отвечает, гремит чугунками у печи.
– Так была почта или нет? - спрашиваю я.
Бабка гремит, двигает вьюшками, бьет в железную заслонку, как в барабан. Ох, не любит она почты. Неграмотная Серафима ревнует к ней и боится ее, ждет подвоха.
– Оглохли вы, Серафима?
* * *
То, что косулю убили, почему-то неприятно подействовало на меня. Двое их было, охотников, и один из них взвалил косулю на плечи и унес. Следы рассказали. На дороге остались отпечатки сапог и кровь. Много крови наверняка одна из пуль угодила в сердце или артерию. Из автомата не так-то просто попасть в бегущую косулю. Видать, стрелял фронтовик. По какую сторону фронта воевал он? В нашем Полесье бродят всякие людишки. Леса здесь густые, богатые леса. Если кому-то придет в голову вздернуть на дубовом суку "ястребка", то вот он, сук, рядом, долго не надо искать:
– Серафима! Была почта?
Бабка шурует у печи, как паровозный кочегар, озаренная красными бликами, и насупленно молчит.
Рушники, наборы фотокарточек, иконы в красном углу, пучки трав, развешанные по стенкам на просушку метелки полыни, предохраняющие от блох, все это начинает раздражать меня. Надоело мне в тылу!
– А, черт!
Я прыжком соскакиваю с кровати - только булькает парное молоко. К дьяволу надоевшую хату с метелками из полыни и блохами, которые не боятся ничего, кроме ногтей! Пойду куда-нибудь, может, на Грушевый хутор, к Сагайдачному, выслушивать разные философские изречения о жизни, можно даже к Варваре заглянуть - на что не решишься от тоски!.. Варвара тут же выставит на стол бутылку. В нее словно табачного дыма напустили, в эту бутылку, такой в Полесье сизый самогон, так несовершенны наши аппараты, которые сооружает великий изобретатель Крот, пользуясь автомобильными радиаторами, тормозными трубками и старыми казанами.
Хозяйка сядет напротив, уставится своими сливами. Попеленко утверждает, что Варвара проста и безотказна в обращении, как русская трехлинейка девяносто первого дробь тридцатого года. Впрочем, я не уверен, что в руках Попеленко русская трехлинейка безотказна. "Ястребок" всегда жалуется на неисправность и устарелость карабина, если бабы начинают попрекать его бандитами, что разгуливают в ближних лесах как у себя дома.
– Ты куда? - бабка Серафима встает перед дверью, держа ухват в положении "к ноге". - Куда это ты собрался, из-под рыжей кобылы яйца красть?.. Ну была почта, была, подавись ты ею, как старый Субоч рыбьей костью подавился!
И с этими словами бабка бросает ухват, лезет за Николая Угодника, самую высокую икону в красном углу, и достает сложенную вдвое розовую бумажку. "Ожинский рай-военком..." - и подпись крючком.
Повестка!..
– Серафима Ивановна, дайте я вас расцелую, неню!
Но бабка Серафима рыдает, вытирая лицо закопченной рукой.
4
В военкомате, в приемной, на лавках сидели мужики, курили в кулак, разглядывали плакаты, изображающие в виде уродов Гитлера, Геббельса и прочих, переговаривались. В назначенный час щелястая дверь открылась, и в приемную вошел парень, круглолицый, хорошей упитанности, с листком в руке. На гимнастерке, над правым карманчиком, у него были красная и желтая нашивки свидетельство ранений.
– Капелюх есть? - осведомился он.
Не люблю, когда меня называют по фамилии. Дело в том, что "капелюх" означает "шляпа". Не очень-то это подходит для разведчика. Вот бывают же прекрасные, звучные фамилии: Загремивитер, скажем, или Небоягуз.
– Есть, - буркнул я.
– Вас ждут в райотделе НКГБ, - сказал парень, разглядывая список и собираясь вызвать следующего.
– Чего? - самым глупейшим образом переспросил я.
– В ЧК вас ждут, - сказал парень. - Пройдите, младший, в этом же доме, соседняя дверь.
Это я и сам знал, что соседняя дверь.
– Слушай, земляк, а чего я им нужен, этим? - спросил я. - Мне же до вас повестка...
Тут парень впервые посмотрел на меня. Глаза у него были голубые, но с той легкой замутненностью, которая, по моему стойкому убеждению, приобреталась исключительно на канцелярской службе. Когда люди начинают существовать для тебя в списках, глаза обязательно затягивает- легкая поначалу-поволока. Эта поволока - как стеночка. У нас в дивизии был писарь Шаварыкин, так он, пока медленно поднимал свои красивые воловьи очи, убивающие наповал штабных связисток, успевал построить настоящую кирпичную стенку. Быстро так-раз, раз, раз, по кирпичику,- и уже между тобой и им стенка, и сразу ясно, что такие, как ты, у него ходят в списках повзводно и поротно. Сразу иной масштаб мышления чувствуешь.
Но парень вдруг улыбнулся, открыл два ряда никелевых зубов, которые сияли, как бампера трофейных машин, и эта улыбка враз разрушила стеночку и вместе с ней мои стойкие представления о канцеляристах.
– Съедят они тебя, что ли? - сказал парень. - Иди, землячок!
С самыми неясными предчувствиями я открыл дверь, которая вела в райотдел НК.ГБ. Пока я шел лесной дорогой в Ожин, пока меня подвозили усатые попутные "дядьки" на немазаных подводах - от нас до Ожина около тридцати километров, я успел набросать довольно живописный план моей встречи с военкомом. Конечно же меня должен был принять сам райвоенком. "Младший лейтенант! Мы получили ваши заявления с просьбой об отправке на фронт, в родную воинскую часть. Мы решили удовлетворить вашу просьбу. - Потом он подумает, по-отечески обнимет меня и скажет: - В добрый путь, товарищ...- Нет, не Капелюх, нет... - В добрый путь, лейтенант!"
Все могло бы быть красиво. И вот меня вызывают в ЧК, как какую-нибудь подозрительную личность.
В райотделе НКГБ, словно бы извиняясь за невнимательность райвоенкома, меня принял начальник отдела Гупан, гладко, не по военному времени, выбритый человек внушительных командирских размеров. Если бы у него не было на плечах подполковничьих погон, все равно он по одной лишь фигуре тянул на два просвета. Он был под стать старинному несгораемому шкафу, что стоял в кабинете. Мне показалось, что Гупан попал сюда из пограничников. У нас в разведке служили двое бывших пограничников, они чище всех брились: говорили, что так у них заведено.
Рядом с начальником сидели длиннолицый капитан с болезненными, слезящимися глазами и курносый юноша в большом, отцовском видать, пиджаке с широченными ватными плечами, с белым воротничком навыпуск. Этот-то уж наверняка был из районного комсомола. Мне что-то не понравилось, что здесь сидит юнец с белым воротничком навыпуск. Вдруг показалось, что он собирается набирать старших пионервожатых для школ. Даже зябко как-то стало от этой мысли.
– Садитесь, Иван Николаевич, - сказал начальник райотдела, когда я отрапортовал.
Перед ним лежала тоненькая папочка, и он просматривал листочки. Огромные лапищи его были созданы не для бумаг. Он рассматривал бумаги осторожно, словно боясь повредить. Капитан тоже смотрел в листочки, склонясь к плечу начальника. Юноша же уставился прямо на меня и улыбался восторженно. По-моему, он хотел этим сказать, что все происходящее для меня и для него - большое, светлое и радостное событие в жизни. Это-то меня и пугало.
– Как вы себя чувствуете, младший лейтенант? - спросил капитан, продолжая искоса заглядывать в листочек. Конечно же это было мое личное дело. И там было записано не только мое имя-отчество, но и все, что положено, в том числе заключение врачей. Про два метра кишок и прочее. Так что валять дурака не имело смысла. Но...
– Чувствую себя очень хорошо, - сказал я. - Раны залечены. Готов на фронт. Честное слово!
– Сказывается операция? - спросил начальник рай-отдела.
– Нет.
– А осколочки?
– Нормально. Иногда, на погоду... Но могу и бегать, и прыгать. Все пройдет.
– Комсомолец? - выбухнул юноша.
– Комсомолец.
Юноша заулыбался пуще прежнего и победно оглядел капитана и начальника райотдела. Как будто он прежде и не догадывался, что я комсомолец, и теперь переживал буйную радость. Ему было лет шестнадцать.
– Вот что, Иван Николаевич, - сказал начальник отдела.- Мы с тобой люди взрослые, что мы будем в прятки играть... На фронт тебе пока нельзя. Кумекаешь? Надо еще подкрепить здоровье, отдохнуть в сельской местности, на воздухе. Знаешь, огурчики там, помидорчики, медок. Да и время хорошее, вересень стоит, бабье лето... хоть и холодноватое что-то. У нас есть другое задание. Боевое! Мы совместно с товарищами Овчухом и Абросимовым, - он кивнул в сторону капитана и юноши, - подбираем кадры бойцов истребительного батальона, "ястребков" попросту, no-народному говоря. Не скрываем - работа опасная. Официально батальон дислоцирован в Ожине, в райцентре, но нам приходится разбивать "ястребков" на небольшие... совсем небольшие группы и распределять по селам. Что делать? Людей нет... Фактически "ястребки" в селе бойцы самообороны. Пока единственная защита от бандитов и опора Советской власти. Сам знаешь, как неспокойно в лесах. Фашисты ядовитые зернышки в нашу землю побросали. Волчьи ягодки после себя оставили. Предлагаем тебе должность старшего в вашем селе, взамен погибшего Штебленка.
Вот так-так!..
– Это выходит... вроде милиционером?
Вот ведь влип. Узнали бы ребята в дивизии!
– А что, зазорно?
Тут я сообразил, что поступаю неосмотрительно, поддавшись первому чувству. С начальством надо держать ухо востро - это солдатское правило.
– Почему же? - спросил я. - Дело как раз ответственное. Думаю, не справлюсь. Тут надо кого-нибудь постарше.
Самое ужасное, что, хватаясь за первые попавшиеся доказательства непригодности к новому назначению, лихорадочно изобретая различные способы спасения, я понимал всю их бесплодность. Уговорят они меня, как пить дать уговорят. Их трое, а я всегда теряюсь в разговоре с начальством, даже если оно представлено в одном лице. Конечно, с юнцом я бы справился.
– Мне ведь двадцать лет... Сначала надо набраться фронтового опыта.
– Как раз ваш фронтовой опыт нас и привлекает, младший лейтенант, - сказал капитан с какой-то особой, хорошо поставленной профессиональной нежностью в голосе.- У нас ведь кто в "ястребках"? Больше необученные. Трудно с кадрами. Так вот, товарищ Капелюх.
"Начальник райотдела умнее, чем капитан, - подумал я. - Он меня зовет по имени-отчеству".
– У вас опыт разведчика... И вы - местный!
– Да какой из меня разведчик! - взмолился я. - Меня взяли, потому что городскую десятилетку окончил... Немецкие документы читаю. "Шпрехаю"... Мне ни разу не давали фрица пристукнуть... Чтоб своими руками. Так, издалека стрелял. Из автомата! Какой уж тут опыт! Вот у нас ребята в разведке были - это действительно! Мне бы у них сначала подучиться.
Что правда, то правда. От самых тяжелых дел Дубов меня почему-то оберегал. Ножа не давал. Стрелять-то я в них стрелял, видел, как падают, как умирают. Но так, чтобы ударить в живое, сойдясь... Дубов говорил, что такие задания он будет давать мне в крайнем случае, что это не для впечатлительных, от этого нервная система страдает.
Капитан усмехнулся и прошептал что-то на ухо начальнику райотдела. Мне стало совсем тоскливо, я понимал, что для них дело уже решенное, но они почему-то очень хотят, чтобы я сам согласился.
– К тому же я, собственно говоря, не местный. Просто здесь бабка живет. Ну, родился я здесь... В каникулы приезжал. Вообще-то я городской, учился в Киеве, школа номер шесть, на Советской площади...
Я говорил и боялся остановиться, потому что понимал- сомнут они меня, задавят и не видать мне ребят как своих ушей. Мне оставалось отстреливаться до последнего и надеяться на чудо.
– Ну вот что, Иван Николаевич, - сказал начальник райотдела, когда мои обоймы иссякли.- Я же к тебе не е приказом, а как старший товарищ. Как член ВКП(б) к комсомольцу, с просьбой и поручением: пособить народу на боевом участке. Не хочешь, силком не заставим. Нам которые из-под палки не нужны. Но на фронт тебе все равно дороги нет. Кумекаешь? Поступишь куда-нибудь работать... Пожалуйста! Завклубом... или инспектором райосвиты {3}. Правда, Абросимов? - спросил он у комсомольского юноши.
– Не сомневаюсь, что товарищ Капелюх выберет путь не тот, что протоптанней и легче, - ответил Абросимов, сияя, почти нараспев.
* * *
Ночевал я у этого юного комсомольского вожака с белым воротничком навыпуск. Он сам предложил. Я стоял у магазина с сидором, набитым положенным мне на ближайший месяц пайком. "Ястребки", как мне пояснили в рай-отделе, должны были получать кое-какое довольствие, чтоб оружие не падало из рук, и раз в месяц отовариваться в районном распределителе; я, конечно, отказываться не стал и получил три буханки черного хлеба, два кило пшенки и шмат старого сала. На плече у меня висел карабин номер 1624968. Расторопный инвалид из распределителя пообещал в следующий раз додать сахару, тушенки и муки. "Ты заходи", - сказал он, попросив меня расписаться за неполученное. "Смотри, выживу, зайду", - сказал я. Он улыбнулся.
Автомата, конечно, не нашлось, хотя я и пытался уломать старшину-каптенармуса, который молча перебирал карабины в сейфе. О гранатах нечего было и заикаться, но меня это не очень беспокоило: я-то знал, сколько в нашем селе припрятано гранат. Инша - река рыбная. Кроме карабина я получил брезентовый ремень с подсумками, восемь обойм и фуражку. Сапог тоже не нашлось. Зато мне выдали красивое удостоверение с печатью.
Стоял я у магазина и соображал, куда бы податься на ночлег. Дело клонилось к вечеру, нечего было и думать добраться до села. Ночью по нашим дорогам не ездят. Можно было пойти в сарай, который назывался автобусной станцией, но я видел, что там делается. Беда в том, что Ожин выжгли еще в начале войны. Здесь были казармы, и немецкая авиация, набросав "фонарей" в ночном небе, сделала из города костер. Бомбили небось неприцельно, по квадратам. Теперь большая часть Ожина состояла из печных труб, которые торчали как стволы невиданной величины зениток; город как будто с запоздалой готовностью собирался отразить новый налет. Но фрицы сюда уже не залетали.
Опыт подсказывал мне, что в таких местечках пустят на ночлег более охотно, чем в уцелевших, благополучных, но проситься в дом для меня было всегда мучительно. Кукаркин, тот у нас в разведке был большой спец по этой части, он действовал решительно, по-суворовски: "А что, хозяйка, не найдется ли среди ваших горшков местечка для моего котелка?" Или: "Разрешите моим чеботам переночевать под вашей лавкой?" Он ловкий был парень и, случалось, утром выходил с хозяйкиной половины, щурясь как кот. По-моему, военная жизнь доставляла ему определенное наслаждение.
Когда этот юный Абросимов легонько толкнул меня в плечо, я особой радости не испытал. Чем-то он меня раздражал, улыбкой, что ли? В нем чувствовался некоторый избыток усердия, а когда повоюешь, насмотришься на всякое, начинаешь понимать, что избыток усердия страшнее лени. На фронте быстро взрослеешь, недаром там год засчитывается за три. Он улыбался, Абросимов. Теперь на нем поверх пиджачка была надета куртка желтой кожи, сильно повытертая в складках. На правом плече белела проплешина - от ружейного ремня, что ли? Отцовская, наверно, была курточка, очень широкая, просторная; если бы у Абросимова был братишка-близнец, то они могли бы носить ее вдвоем, зараз. Конечно же Абросимов полагал, что кожаная куртка придает ему комиссарский вид. Все мы прошли через это... В военкомат в сорок первом я тоже пришел в кожанке, которую тут же, по выходе, отдал хозяину, дружку Витьке.
– Вы, наверно, кого-нибудь ждете, товарищ Капелюх?- спросил Абросимов.
– Жду, - сказал я, недовольный этим обращением.- Может, трамвай подойдет.
– Хм! - смутился он. - Это шутка? Знаете, мы сегодня семь человек приняли в "ястребки". И все замечательные ребята. Комсомольцы! Знаете, решили покончить с бандитизмом в районе.
– Это здорово! - сказал я.
– Вы не переживайте, товарищ Капелюх! У нас тут, можно сказать, как на фронте: боевая обстановка. И товарищи будут. Мы вам поможем, товарищ Капелюх!
– Это здорово... Что ты заладил: "Капелюх", "Капелюх"! Знаю, что Капелюх.
– Извините, - смутился он, но тут же вернулся к прежнему восторженному тону: - Знаете что? Пойдемте ко мне в гости. А может, вы согласитесь у нас переночевать, а? Чего вам спешить? Надеюсь, вам не повредит эта задержка?
– Ладно, - буркнул я. - Конечно, времени мало... Ну ладно! - И пошел за ним, придерживая сидор, прыгавший на спине.
Абросимов оглядывался и поправлял свою желтую кожанку. Он несколько раз провел ладонью по правому плечу, где светлела проплешина от ружейного ремня, словно бы стараясь скрыть этот след боевого прошлого... Но меня ему было не провести. Всего лишь четыре года отделяли меня от Абросимова. Я знал все эти штучки.
* * *
Первым делом он показал мне свой ТТ. Подышал на него, протер и протянул на ладони.
– Это нам выдали... Ведь придется разъезжать по району... Возможны, - он перешел на шепот, - боевые столкновения.
По-моему, ТТ этот выбраковали при инвентаризации в армии. Ствол был изъеден раковинами, и механизм спуска заедало. Но Абросимов очень гордился оружием, и я не стал обижать хозяина.
– Я прямо из девятого класса пошел на комсомольскую работу, - рассказывал Абросимов. - Учиться буду по вечерам. Сейчас ведь не до этого, правда? Сами понимаете, как трудно с кадрами... Война!
– Да, война, - согласился я. .
Потом мы пили чай с сахарином. Абросимов познакомил меня с матерью и сестрой. Сестренке было лет пятнадцать, самый вредный, по-моему, возраст, когда не знаешь, как с ними обращаться: то ли девушка, то ли девочка. Она была бледненькая и очень серьезная, наверное, какая-нибудь там отличница. Ну как же давно это было! школа. Девчонка смотрела на меня во все глаза, а я не знал, о чем с ней заговорить. И с матерью Абросимова я тоже не знал, о чем говорить. Она была учительница. Если перед тобой учительница, то всегда можно, по одному движению, или слову, или взгляду, догадаться, хорошая это учительница или нет, любят ее в классе или не любят, или, может быть, делают вид, что любят. Так вот, мать Абросимова была хорошая учительница, в этом не приходилось сомневаться. Тощенькая, глазастая, но очень спокойная и добрая. Такие никогда не притворяются, а хуже нет, если учитель хочет притвориться в классе не тем человеком, какой он на самом деле: робкий, а с учениками намерен быть решительным и смелым; нелюдимый, а строит общительного. Ребята в школе быстрые, сразу распознают. Они многое могут простить, а ложь и притворство нет. Зато хорошую, открытую душу, пусть со слабостями, полюбят без оговорок. С расстояния мне было все это хорошо понятно. Время разъяснило. Я даже позавидовал Абросимову. Славная у него была мать. Когда я по неосторожности просыпал сахарин из облатки, она так тихо и одобрительно улыбнулась мне: мол, не горюй...
Вот только я не знал, о чем с ней говорить, и потому смущался. За время войны я все забыл о школе, почти все. Помнил, кажется, только лица людей, а о чем говорили, чему учили - забыл начисто. Немецкий, конечно, еще держался, потому что практика была. Но по-немецки за столом не поговоришь, тем более практика у меня была особая: "Отвечать немедленно!", "Когда прибыл полк?", "Кто твой командир?", "Не строй из себя немого, ублюдок!", "Ползи впереди!".
Ночью Абросимов - мы спали на полу в углу комнаты, а мать с дочкой на единственной кровати - толкнул меня и прошептал:
– Я ведь тоже на фронт просился... Не пустили!
Ему очень хотелось поговорить по душам, но я притворился, будто сплю. Мне не до него было. Этот день многое сломал в моей жизни, и я понимал, что старое ушло и теперь все пойдет по-другому. Выходило, что до конца войны, а то и дольше сидеть мне в селе Глухары с карабином No 1624968 и охранять мирный труд бабки Серафимы и прочих там. Начальник райотдела, прощаясь, сказал, что мой долг отныне - стоять на страже Закона и Порядка. Ну, не допускать перегибов, ни в чем не ущемлять достоинства советского гражданина, так много пережившего в годы оккупации, но при этом уметь отличать друзей от врагов. И еще - при опросах быть вежливым, не кричать, не пугать, не грозить.
– В общем, - сказал Гупан, - у тебя почетная миссия.
Должен же он был что-то сказать на прощание. Закон- это какие-то статьи в толстых и пыльных книгах. При слове "закон" мне всегда вспоминалась сумрачная комнатушка в загсе, куда мы с матерью еще до войны приходили получать выписку из метрической книги. Мама потеряла метрику, сначала метрику, а потом и меня это когда она вышла замуж, вручила меня бабке Серафиме и отбыла. В тот день нас здорово намучили в загсе. Прокуренная старушка, у которой от табака голос стал почти как у Шаляпина, перерыла все книги, толстенные и пыльные. "Все должно быть по Закону". С тех пор мне стало казаться, что закон спрятан в толстенной книге и никто толком не знает, как его оттуда извлечь, и, вообще, возиться с законом - занятие для прокуренных старушек, у которых на верхней губе желтые усы. Два года на фронте не изменили моего отношения к законам. Кстати, старушка так долго рылась в книгах потому, что все перепутала и искала меня по фамилии отца, тогда как у меня фамилия матери. Мама у меня тоже Капелюх. Изабелла Капелюх - это же надо было придумать! Бабка Серафима уверяла, что до шестнадцати лет мою маму звали Параской - у нас в Полесье такое имя не редкость. Но, уехав в город и поступив в загадочное учебное заведение под названием "трудшкола", мама, дочь бедного крестьянина, стала Изабеллой. Фамилия же у отца была якобы Беспудников, и я знал от мамы, что это отважнейший летчик, погибший при покорении Арктики. Я изучил всех покорителей Арктики, но Беспудникова среди них не нашел. Вообще, туманная была история с моим отцом. Что-то там было как-то не по закону. Куда-то он исчез, даже фотографий его я у матери не видел. А потом мать вышла замуж и оформила этот брак законным путем.
Страж Закона. До сих пор я знал один ясный и четкий закон военного товарищества. В нем не было ничего сложного, ничего книжного и путаного. Дубов, который тащил меня по полю, до того никаких законов не проходил. Тащил, и все. Хотя и в нем самом сидел осколок, перебивший ключицу. Но сейчас речь шла об иных законах.
* * *
Утром, прощаясь, Абросимов сказал мне:
– Знаешь, я к тебе приеду. В Глухары. Знаешь, вдруг возникнут какие-нибудь трудности, надо будет помочь. Дело для тебя новое, а мы тут обобщим кое-какой опыт по "ястребкам"... Наметим пути, поставим задачи!
– Валяй, - сказал я. - Ты человек вооруженный...
Он принял это всерьез, слишком уж он гордился своим ТТ и кожаной курткой. Лучше бы я обругал Абросимова, чтобы это его желание - навестить меня в далеких Глухарах - завяло на корню. Но я слишком был поглощен своими мыслями.
– Мы будем дружить! - крикнул на прощание Абросимов.
Он стоял на пороге своей хибары в небрежно накинутой на плечи курточке желтой кожи с проплешиной на плече, и воротничок его белой рубахи трепетал на ветру. За ночь мама успела выстирать и отгладить рубашку, чтобы сынок мог достойно выглядеть в райкоме. Наверно, мама-учительница очень гордилась своим правильным и умным сыном.
5
Кривой старикашка встретился мне на Глухарском шляхе. Он возил в Ожин картошку и теперь возвращался навеселе. Орал он во всю глотку про Галю молодую, и тощее его тело прыгало на пустых грязных лантухах, подстеленных на днище телеги.
– Стой! - заорал он лошади, увидев меня. - Человек на дороге, берем человека!
Единственный глаз его сверкал, как у драчливого петуха. Я не удивился бы, если бы он оказался еще вдобавок одноруким или одноногим. Все мужское население в наших местах крепко отличалось по части дефектов - скрытых или явных. Неувечные были на фронте, а в селах оставались, как говорила Серафима, "одни сторожа" - в ее представлении сторожем мог быть только инвалид.
– За кого воюем? - опросил старикашка, скосив глаз на мой карабин.
– А тебе за кого надо?
– Э!.. - старик погрозил мне черным пальцем. - Мы и так пуганые. Нам все равно. Вшисткоедно!
– Ну, тогда вези и помалкивай. Про Галю дома споешь.
Если бы кто-либо из бандюг захотел проверить, кто это там голосит на дороге, карабин вряд ли выручил бы. А мне не хотелось, чтобы моя новая карьера оборвалась в самом начале. Это было бы неавторитетно, что ли, и повредило бы репутации бывших разведчиков.
Лес, который сжимал с обеих сторон песчаный шлях, словно бы изменился с тех пор, как я побывал в Ожине. Он посуровел, потемнел, хотя день выдался легкий и прозрачный; он приобрел иные свойства, как только у меня завелось удостоверение, подписанное ожинским начальством, а на плече повис карабин. Глауберову посадку - был у нас такой лесничий, немец Глаубер, - где я хотел на обратной дороге набрать опят, мы проехали не останавливаясь. Ну их к дьяволу, эти опята. До Глухарев было еще далеко, а сумерки приближались.
Мы спустились в долину Инши, и сосняк сменился осинником. Он был разноцветным, на каждом листе будто кто-то опробовал новую краску. Плотные, жесткие листья переливались и словно подмаргивали. У нас в Полесье осинник не любят-пустое дерево. Ни на поделки оно не идет, ни на дрова, разве что на спички. "Иудино", как известно, дерево, проклятое. Мне же осинник всегда нравился. Без него наши леса поскучнели бы. Осина - говорливая, даже в тихий день она о чем-то бормочет, играя листьями, с ней весело...
Сейчас я прислушивался к шелесту осиновых листьев настороженно. Даже сквозь повизгиванье колесных втулок и глухие удары копыт был слышен невнятный переговор деревьев, их вкрадчивый шепоток: "шур-шур-шур-шур..." Места пошли болотные, запахло сыростью и мятой. Осенняя паутина летала высоко над головой, поблескивая в неярких солнечных лучах. Телега въехала на полуразвалившуюся гать и, стуча колесами, кренясь, потрескивая, покатилась в сторону реки Инши.
Вот на этой Иншинской, лопнувшей как гнилая нитка, гати связь нашего лесного района с цивилизацией, воплощением которой являлся полусожженный Ожин, обрывалась. Ни один автомобиль не смог бы переправиться через Иншу, потому что подходы к реке были заболочены. Когда-то, до войны, гать поддерживалась и по ней ходили "летучки" - полуторки с газогенераторными колонками по бокам кабины. Шоферы то и дело останавливали машины, кидали загодя заготовленные чурки в эти свои черные колонки, раздували гаснувший огонь и кляли изобретателя, вздумавшего экономить бензин.
С той мирной поры гать не один раз бомбили и ломали гусеницами танков, и в конце концов она стала проезжей только для таких легких драбинок, как у кривого старика.
Но даже и эта драбинка возле Бояркина ключа застряла, и мне пришлось подталкивать ее плечом. Хитрый старикашка тоже делал вид, что толкает. Пришлось постараться. Не станешь же рассказывать каждому встречному, сколько осколков извлекли из твоего живота, а сколько не успели извлечь. Обстоятельства эти сугубо личные.
Наконец колеса, попавшие между полусгнившими бревнами, снова вернулись на настил, и телега попрыгала дальше. Мы преодолели гать и пологим песчаным бережком спустились к самой реке. Инша здесь разливается плесом, и ее обычно переезжают вброд, разве что осеннее или весеннее половодье не даст.
Старикашка пустил лошадь в воду, дал ей напиться и засвистел. Не знаю как где, но у нас в Полесье всегда почему-то свистят, когда хотят, чтобы лошадь напилась и заодно помочилась. И лошади к этому приучены. Кобыла у старикашки не была исключением, она постаралась. По Инше поплыла густая пахучая пена. Так мы отметили переправу: свистом и пеной. Это торжественное событие следовало бы запомнить - я пересекал некую не отмеченную, но очень важную границу. За пределами Инши я больше не мог рассчитывать ни на чью помощь, по крайней мере срочную помощь. Дальше не было ни телефонной связи, ни сколько-нибудь сносных дорог. Глядя на высокий пагорб {4}на том берегу, выделявшийся среди ровного, поросшего верболозом пространства, я подумал, что это и есть самой природой поставленный пограничный столб, обозначающий начало наших необъятных лесов.
Дедок, посвистывая, подождал, когда кобыла справится со всеми своими делами, и дернул вожжи. Мы переехали речку, по которой уже плыли, крутясь, узкие ивовые листья и округлые, как пятаки, желтые листья берез.
Напрягая сухожилия, лошадь вытащила телегу на крутой правый берег Инши. Дальше дорога раздваивалась, более торная шла, огибая песчаный пагорб, налево, к большому селу Мишкольцы. Крутобокий пагорб, проросший поверху чахлыми березками и сосенками, был идеальным местом для НП. Это обстоятельство я отметил машинально, по привычке.
– Ну, мне налево, - сказал дедок. - А вам, вооруженный товарищ, куда?
В голосе его слышалась обида. Мы ехали часа два или три, и за это время он мог бы спеть много славных песен - и про Галю молодую, и про Дорошенка, и про три вербы.
– Слушай, отец! - сказал я, спрыгнув с телеги.- А приходилось тебе встречаться здесь с бандитами? Ну, на этой дороге?
Жаль мне было отпускать этого бывалого, тертого старичка, не узнав ничего.
– С бандитами? - Глаз его косо и настороженно скользнул по моему карабину. - Не... Вооруженные люди попадались, случалось. Вот вроде вас.
– А где попадались? В каком месте?
– Да разве ж я упомню? Память стариковская... Вот вы с воза соскочили, я вас и забыл.
И он тронул в сторону Мишкольцев. Через минуту до меня донеслось: "Ой ты, Галя, Галя молодая, чому ты не вмерла, як була малая!"
И тут я впервые понял: мои отношения с полещанами будут теперь складываться сложно, ох как сложно! До вчерашнего дня я был их земляком, внуком известной ругательницы бабки Серафимы, приехавшим на побывку после ранения. Я был вправе рассчитывать на симпатию и откровенность. От меня никто ничего не скрывал. Никто не находился от меня в зависимости, и сам я не зависел ни от кого. Со мной говорили в открытую, не хитря.
Вскоре песня про Галю стихла вдали. Я постоял, прислушиваясь: не едет ли кто со стороны Ожина. Но было тихо, и я, взвалив сидор на плечо, поковылял по усыпанной хвоей обочине. От Инши до Глухарев было километров восемнадцать. Впереди вставал вековой сосновый бор. Я оглянулся. Прощай, Инша, прощай, Ожин. Прощай, песчаный холм, господствующая высотка на никем не отмеченной границе.
Не знаю, случайно ли это произошло или в том было какое-то предзнаменование, но остановился я на передых в Шарой роще, километрах в пяти от Глухаров. Идти дальше уже не было сил. Не думая больше о бандюгах, я бросил на землю карабин, сидор и улегся рядом. Дело в том, что я не могу долго идти пешком - кишки начинают ныть. И так противно ноют, как будто в глубине тела тяжелые окованные жернова жуют новину. И с каждым шагом они все тяжелеют и тяжелеют.
Я лежал - и жернова постепенно замедляли свой ход, как в ветряном млыне, когда к вечерней зорьке стихает ветер. Лес снова вернулся на свое место, я стал замечать все, что окружало меня. Дубы в Шарой роще обступали петлявую дорогу нестройной толпой. Листья на них держались еще прочно, только сжелтелись слегка, и желуди устилали землю плотным слоем. Солнце уже угасло, светились только высокие легкие облака. Паутина, поднятая теплыми токами воздуха, теперь снова опускалась на землю, и я снял с лица несколько липучих легких нитей.
Какой-то запоздалый желудь сорвался с ветки над моей головой и, звонко ударившись о ствол карабина, отрикошетил в сторону. Майский жук, обманутый теплом бабьего лета, забился вдруг в ветвях. Звуки эти вновь насторожили меня. В гудении жука, таком непривычном для сентябрьской поры, в металлическом звоне карабина как будто звучало предостережение, призыв к какому-то очень важному воспоминанию.
Залитый кровью след упавшей косули, следы тяжелых армейских сапог? Нет-нет... Я обвел взглядом кудлатые огромные дубы, нависавшие надо мной как горы. Верхушки их еще светились слегка желто-розовым, а нижние, самые тяжелые и могучие ветви были темны. Остро запахло вечерней сыростью и прелым листом. Снова протрещал в ветвях желудь.
Я поднял голову. Надо мной нависал черный, обгоревший сук,- видно, когда-то молния ударила в дуб, но дерево оправилось, зеленые побеги скрыли черноту ожогов, и только один крюкастый сук тянулся из ветвей, как хищная птичья лапа.
И тут я вспомнил. Штебленок! Его повесили здесь, в Шарой роще, недалеко от дороги. Может быть, на этом самом суку. Я плохо знал Штебленка, видел его однажды, когда он заходил к бабке справиться, с какого это фронта я прибыл на побывку. Я показывал ему документы. Штебленок был мрачен, долговяз, то и дело кашлял; говорили, что долго ему не протянуть. Но умер он все-таки не своей смертью. Умер он оттого, что ему на шею накинули петлю и подтянули к суку.
Нельзя сказать, что Глухары тяжело переживали его смерть. За военные годы к смертям вообще притерпелись, а главное, Штебленок был пришлый человек, его специально назначили в помощь "ястребку" Попеленко, потому что одной из задач "ястребков" была борьба с самогоноварением, а в этом деле Попеленко был явно слабоват. Запах самогонки, особенно пшеничной, лишал его самообладания и мужества, это знали все. Но даже если бы Попеленко и не имел этой простительной, с точки зрения глухарчан, слабости, все равно ему не справиться было с местными самогонщиками, потому что все они приходились ему кумовьями, сватами, крестными и так далее. Говорили, что именно поэтому с белорусской стороны Полесья, из-за болот, прислали Штебленка.
Нет, я не знал Штебленка и не очень-то задумывался над тем, кто и как подстерег его, когда он шел через Шарую рощу. Ясно, что повесили его не обиженные самогонщики. Самогонщики могут клясть, призывать на голову своего недруга лихоманку, трясучку, тиф, холеру, всякие редкие, даже неприличные болезни, но никогда не накинут на шею петлю. Петлю накинули лесные бандюги, привычные к таким делам, недавние полицаи и каратели. Только они могли это сделать.
Выходило так, что в этой самой Шарой роще вместе со смертью почти не знакомого мне Штебленка была решена и моя судьба, потому что сейчас я занимал его место и должен был продолжать то, чего он не успел сделать. Оказывается, мы с ним стояли на одних мостках, однако не знали этого.
Я еще раз взглянул на черный сук. Мне показалось, что он стал ниже и когтистее. Инстинктивно я подтянул к себе карабин, передернул затвор. Прохладный сумеречный ветерок потянул по роще, жесткие дубовые листья коротко проскрежетали, сорвалось еще несколько желудей. На дальний суховершинный дубок сел ворон, черный крук, самая мрачная и зловещая птица в Полесье, прокричал что-то, как испорченный репродуктор, и замахал крыльями. Круков развелось в наших лесах, как никогда, они бродили по местам боев, проверяли, где размыло дождем поспешно устроенные фронтовые могилы.
Через несколько секунд сидор подпрыгивал на моей спине в такт неровной походке, а карабин, взятый под мышку, высматривал дулом дорогу. Сумерки быстро вползали в лес, тень накрывала просеку, которая вела к Глухарам.
"Почему они повесили именно Штебленка? - размышлял я, оглядываясь по сторонам. - Потому, что он "ястребок"? Но Попеленко жив. И, кажется, не очень-то боится. Раз в месяц отправляется в Ожин за "усиленным питанием". Спит по ночам, не опасаясь, что однажды ночью ему высадят окна и двери и попросят пройтись до ближайшего леска...
Черный крук пронесся над моей головой, со свистом разрезая воздух большими, сильными крыльями. Он прокричал что-то, словно по жести процарапал когтями, и полетел к какой-то одному ему известной цели.
Глава вторая
1
– Ай, боже ж мой, боже! - причитала бабка Серафима.- Да за что ж это тебя? Да чтоб им, душегубам, дрючком руки-ноги переломало! Да чтоб им на том свете ни дна ни покрышки!.. Отзовется, отзовется им! Бог не теля, видит крутеля! Даст им жаба титьку, ой даст!
Это она, очевидно, в адрес начальника райотдела НК.ГБ товарища Гупана высказывалась. Бабка Серафима, едва успев заметить карабин и ремень с подсумками, сразу догадалась, в чем дело. Мое назначение конечно же ее не обрадовало. Она стояла посреди двора, опустив к ногам дежку с горячей мешанкой для кабанчика Яшки, и, окутанная паром, походила на ведьму, выскочившую из-под земли. Большой грубый платок закрывал голову бабуси, оставляя лишь небольшую амбразуру, из которой выглядывало смуглое сморщенное личико. Бабка повела беглый огонь, ее просто трясло. В Глухарах это называлось: "Серафима раздрюкачилась". В такие минуты жители села предпочитали обходить наш дом стороной, бабка не считалась ни с кем, и ни одна молодуха, даже самая бойкая и злая, не могла переругать Серафиму. До войны мою бабусю вообще старались не пускать на колхозные собрания, особенно после того, как она, не стесняясь в выражениях и жестах, вступила в полемику с председателем райисполкома товарищем Пентухом, человеком сельским, простым и парнем не промах, который, однако ж, перед бабкой спасовал.
Я смирно стоял посреди двора, опершись на карабин и выжидая, когда иссякнет запас пара.
Нелестно охарактеризовав районных начальников, которые явно вознамерились загубить "бидну дытыну", бабуся перешла к разбору моих недостатков:
– А ты чего поперся? Ты ж дальше ноги не сикаешь, черт, у тебя ж молоко на губах не обсохло, тебя ж немцы, как петуха, общипали, тебе надо задницу на печи греть!.. Из тебя "ястребок" как из собачьего хвоста сито! Ты ж культыгаешь, как ломаное колесо!
Я наконец дождался, когда ругательства стали перемежаться слезами, и сказал:
– Пойдемте, бабуся, в дом. Темно уже. А я сала принес.
В эту-то минуту из-за тына и выглянул Попеленко. В полной боевой форме, с карабином, в немецком френче, широченных галифе и кирзачах, он примчался ко мне на выручку и, согнувшись, выжидал за тыном. В Глухарах видели, что я вернулся с оружием, и беспроволочный телеграф заработал вовсю.
– А мне люди сказали: "Капелюх в "ястребки" записался",- прошептал Попеленко. - Идем ко мне. Ты "усиленное питание" получил? А то у меня закуски нема...
Он стоял за тыном - маленький, плотный, круглолицый,- олицетворение боевитости и надежности славного отряда "ястребков".
Закуска, конечно, у Попеленко была, но он решил опередить события, чтобы не упустить небольшую материальную выгоду, которую сулило мое появление в Глухарах с увесистым сидором за плечами. В отношении всяких мелких материальных выгод Попеленко был предусмотрителен, как шахматист - видел на много ходов вперед. Так он вел все свое хозяйство; можно было с уверенностью сказать, что, покупая новые тебенки для седла, он уже знал, что через пять лет, когда те придут в негодность, нарежет из них подбойки для валенок своего младшего наследника, а оставшуюся часть кожи обменяет у соседки на капустную рассаду, о чем и договорится заранее.
Одно извиняло Попеленко: девять ртов, которые по-птичьи раскрывались при появлении главы семейства. Десятый рот всегда был прикрыт наглухо: жена "ястребка", Попеленчиха, отличалась молчаливостью, желтизной и костлявостью. Серафима называла ее "мумий". Утверждали, что Попеленчиха молчала, даже когда лупила мужа, если тот возвращался с большим перебором. Такая излишняя молчаливость при выполнении важных домашних обязанностей осуждалась жительницами Глухаров - бабы у нас любили покричать для авторитета.
Итак, как только Попеленко торжественно ввел меня в хату, пришлось отрезать от сала двенадцать ломтей и на столько же частей разделить одну из буханок. "Ястребок" зажег плошку и турнул из-за стола детей, которые, захватив добычу, забились в темный угол - на полати. Косясь на жену, которая стояла у двери, скрестив руки, Попеленко движением фокусника достал бутыль самогонки сделал он это мгновенно, точно носил бутыль за голенищем,- с чавканьем извлек из горлышка кукурузную кочерыжку, заменявшую пробку, и налил в кружки. Круглое хитрое лицо Попеленко просветлело и как бы умаслилось. Он крякнул и вытер ладони о френч.
– Ну, будем! За нашу, можно сказать, боевую дружбу и дальнейшее товарищество. За полную и окончательную победу над гитлеровской Германией!
Своим тостом Попеленко хотел показать, что закуска потрачена не зря, что она послужила, так сказать, великим целям и сожалеть о ней - политическая незрелость. Я понюхал самогон. Он отдавал гнилой свеклой.
Я подождал, когда Попеленко поставит кружку на стол. После ранения мне легко было числиться в принципиальных противниках алкоголя.
– Я назначен твоим начальником, Попеленко, - сказал я.
– Само собой! Политически правильно.
– Почему само собой?
– Чего же меня старшим назначать? За что? Я геройства не делал никакого, военной образованности не имею... - Глаз его хитро сощурился. - Можно, товарищ младший лейтенант, я вас теперь так и буду звать: товарищ старший?
–Ты ладно... Зубы не заговаривай. Напоминаю, что за невыполнение приказа "ястребки" подлежат трибуналу. Как положено в военное время!
– Хм...
– Самогонку реквизировал?
– Хм...
– Если ты будешь продолжать такие реквизиции, пойду на крайние меры.
– Добре! - согласился Попеленко с готовностью.
Должно быть, Штебленок уже делал ему подобные предупреждения. Начальство есть начальство, это его обязанность- отчитывать, предупреждать, выносить взыскания. Попеленко это понимал, как понимал и то, что начальство не вечно остается на своем месте: оно перемещается, понижается, повышается и так далее, в отличие от него, рядового "ястребка", ни на что не претендующего, кроме права жить, работать и помереть в своих родных Глухарах. Кроме того, за мной незримо стояла тень Штебленка, за мной покачивалась переброшенная через сук веревка с петлей, так что все самые строгие приказы не имели достаточно твердой и долгосрочной основы. И Попеленко с легким сердцем убрал со стола бутылку и принялся за сало. Белые его ровные зубы впились в розоватую мякоть.
– Я так думаю, товарищ Капелюх, - сказал он доверительно,- что стоящие на сегодня перед нами большие задачи мы выполним.
– Ты мне газеты не читай, - сказал я. - Какие задачи, поясни своим языком.
– Ну, чтоб люди на селе спокойно работали... - Он задумался. - Чтоб продукты подвозили в сельпо... И... И... Чтоб Советская власть на селе крепла!
– Ну а за селом?
– А что я, батька Боженко со своей дивизией? Чем я лес прочешу, пальцами? Вот добьют германцев и за бандюг возьмутся. Тут же войско нужно, ого! Чего же зря себя губить? И так скоро мужиков не останется. Какая ж будет жизнь без мужиков? Вы вот так вот, товарищ старший, подумайте толком, представьте себе...
Маленькие "попеленята" глазели на нас из темного угла, как из норы. Там для них были сооружены полати в два этажа, поближе к печи, и они забились туда, в это убежище, прикрылись тряпьем - только глазенки сверкали. Один лишь старший, Васька, по прозвищу Шмаркатый {5}, держался особняком от детворы и прислушивался к нам. Хозяйка молча продолжала стоять у дверей. Разговоры наши ее как будто не интересовали - балакайте, балакайте, а жизнь все равно пойдет своим чередом, и дети будут рождаться, стреляй не стреляй, воюй не воюй.
– Зачем ты пошел в "ястребки", Попеленко? Заставили?
– Нет, зачем же... Я сам. Я Советскую власть всегда поддерживал. И когда колхозы... Курей обществу отдал, козу... Кролей штук двадцать... И партизанам помогал... Я ж понимаю! Политически!
Он, кажется, немного испугался.
– Так-так... Ну а с бандитами сталкивался?
Вопрос был, конечно, глупый. Если бы мой новый подчиненный сталкивался с бандитами, он бы сейчас не беседовал со мной при свете плошки за дощатым столом. Но Попеленко оглянулся на жену, наклонился ко мне и прошептал:
–- Сталкивался. Вот как с вами сталкиваюсь, так я с этими аспидами сталкивался.
– То есть как? За столом?
– Не-е... Чего это за столом? В лесу. Я хочу сказать, что близко. Очи в очи.
– Да ты что?
– Да чтоб мне до дому не дойти... Ой, это ж мы дома сидим! Ехал я на своей Лебедке по Мишкольскому шляху... где подсочный сосняк. Ну, выскочили они с двух сторон. Один - лошадь под уздцы, а двое - с боков. Карабин за плечами, разве его скинешь? Да и чего сделаешь против них? Такие аспиды! Я аж похолодел весь. "Ну, - думаю,- еще девять сирот на шее у Советского государства! Это ж не годится мне такую семейству на казну спихивать".
– Ты кончай дурака валять, - сказал я.- Ты не строй комедию, Чарли Чаплин... Как они выглядели?
– Обыкновенно. Здоровые дядьки. Один молодой, совсем еще парубок. Вот тут у них, - он показал на грудь,- по автомату немецкому, в голенищах - обоймы, еще при кобурах, при пистолетах, гранаты в сумках... Приличное у них обеспечение. И морды сытые. Смеются!
– Почему смеются?
– А чего им горевать? Не я же их поймал, а они меня. "Ты, что ли,-спрашивают, - "ястребок"?" - "Ну я!" А чего отпираться? В кармане у меня бумага с печатью. "Так это ты, - говорят, - против нас тут воюешь?" - "Ну я!" - говорю. Сняли они с меня карабин, ссадили с лошади, достали бумагу, почитали. "Не поддельная, - говорят,- бумага, подпись Гупана мы знаем, все правильно". Я думаю: будут они с меня сапоги снимать или нет? Сапоги не казенные, хорошие, если не снимут, старшему, Ваське, достанутся, когда меня найдут. Лошадь, думаю, ладно, лошадь все равно государственная, ей в казну возвращаться... Хотя, конечно, лошадь тоже жалко, - поспешно поправился Попеленко. - Ну, тут они выкинули из карабина обойму, отдали мне мое личное оружие. "Садись, - говорят, - на свою клячу и скачи назад, а то дети дома плачут. Нам, - говорят, - голову тебе оторвать - как огурец перекусить. Только мы украинцев, которые многодетные и аккуратно держатся, мы таких не давим, а по первому разу пояснения даем... Ты нас пойми!" "Пояснили" они мне по морде раза три и отпустили. "Только, - говорят, - не оглядывайся, мы этого не любим, у наших автоматов сильно легкий спуск". Скачу я и думаю: может, и в самом дел" врежут в спину, да только нет, не будут: зачем же им лошадь портить? Ведь хозяйственные же люди, по амуниции видно.
– Так! - сказал я и стукнул по столу. - И ты об этом никому не сказал?
– Доложил Штебленку.
– А он?
– Он, так я думаю, - Попеленко снова склонился ко мне, - никому не сказал, чтоб мне по шее не дали. Он добрый был мужик.
– А почему они его повесили, а тебя отпустили, как ты думаешь?
Попеленко пожал плечами:
– Да кто ж его знает? Ведь как вожжа под хвост попадет. А может, он им чего обидное сказал. Он рисковый был... Боевой!
"Зато ты боягуз!"- хотелось сказать мне, но девять пар глаз, глядящих из темного угла, удержали меня.
Попеленко посмотрел под стол, где стояла бутылка, перевел взгляд на меня и вздохнул:
– Ох и переживание было. Опять руки затряслись!..
– Сколько их было? - спросил я.
– От четырех до десяти, - сказал Попеленко. - Момент был такой, что никак не мог пересчитать. Всю арифметику из головы вышибло.
– Ты никого из них не узнал?
– Нет, никого. Они не местные. Видать, тот, кого б я узнал, в сторонке был, за кусточком.
– Почему ты так думаешь?
– Так должен быть кто-то из местных. Чего б они возле села отирались? И опять-таки, кормит их кто-то. Ведь ни разу не слыхать было, чтоб кого ограбили. Что ж они, святым духом живы? Кто-то кормит... Факт! И обстирываетрубашки на них были чистые, воротнички не замусоленные. Мужик так не постирает. Я, скажем, постираю или баба, - он с уважением посмотрел в сторону молчаливой жены, - это ж разница!
– На косуль охотятся, - сказал я невпопад, вспомнив стрельбу возле "предбанника".
– Одной косулей не будешь сыт, - солидно ответил Попеленко. - И не косуля их обстирывает. Кто-то местный есть среди них. И к местному кто-то ходит, факт!..
– Ишь ты наблюдатель какой! - сказал я. - Воротнички заметил, а посчитать забыл.
– Глаз, он в такой момент не подчиняется, - сказал Попеленко. - Он как нищий - копейку видит, а руку нет. Да и нет у меня военной хватки. Вот вы, к примеру, товарищ старший, вы бы на моем месте все заметили и пересчитали, вы бы им полную "бухгалтерию" навели.
– Ладно, ладно!
"Этому Попеленко в сообразительности не откажешь, - подумал я. - Наверно, он мог бы узнать и гораздо больше, да понимает, что знать слишком много опасно. Иначе ему не отделаться небольшим внушением по скуле, если на лесной дороге повстречаются бандиты. Почему они так мягко обошлись с ним? Наверно, не хотели возбуждать против себя население - ведь у Попеленко девять детей, и весть о его убийстве всколыхнула бы округу. Здесь у Попеленко каждый второй сват или кум... Кроме того, этот "ястребок" им не опасен. Ему не хочется стрелять. Иное дело - Штебле