-- : --
Зарегистрировано — 123 601Зрителей: 66 665
Авторов: 56 936
On-line — 12 254Зрителей: 2381
Авторов: 9873
Загружено работ — 2 127 178
«Неизвестный Гений»
Селена
Пред. |
Просмотр работы: |
След. |
01 марта ’2023 12:19
Просмотров: 3335
Не знаю почему, но именно это мне все время приходило в голову. Вспоминалось и вспоминалось, как наваждение, как паранойя. Снова и снова перед глазами вставали пустые стены. Там, где были мои картины, не было теперь ничего.
Картин не было. Все было. Все. Абсолютно все! И гостиница стояла, как ни в чем не бывало, и секретарь в мейн офисе сидела — все та же Катя. И даже господин Расмусен — главный управляющий гостиницы «Олимпик Пента — Ренессанс» — все было на своих местах. Зал «Одесса», располагавшийся под первым этажом, под холлом и рецепшеном, рядом с несколькими бутиками и магазинчиками сувениров, все так же широко открывал двери для презентаций и банкетов. Все и всё были на своих местах. Стены с теми же крюками, жалкие стены вечно закрытого зала были украшены какими-то картинками под стеклом. То ли это были акварели, то ли просто постеры. А мои роскошные холсты, над которыми я корпела годами, вылизывая кусочек за кусочком, сантиметр за сантиметром, подготавливая триумф моей славы, моей талантливости, моей гениальности, копя работы для звездного часа моей карьеры живописца — все они исчезли. Драгоценные холсты, покрытые драгоценной живописью гения… Где каждый слой краски, каждый мазок были замешаны на поте и крови… Я вспомнила, как в рваной футболке, сидела в своем уголке у окна перед мольбертом, нанося все новые и новые слои полупрозрачных красок, ломая глаза, всматриваясь в натуру, или представляя себе, как все этом могло бы выглядеть в реальности. Я даже название придумала своему направлению в живописи — реинкарнейшн волд. Натюрморты с кружевами, с цветами, с маленькими фигурками людей, радостно разгуливающими среди огромных букетов, цветов и бутонов, плодов и ягод, чашек и ваз. С великолепными пейзажами за драпировками.
Сердце обрывалось. Я с тоской смотрела на стены. Где же они?
У входа меня ждала журналистка. Она хотела… Что она хотела — было уже неважно. Единственное, что было теперь важным — найти мои картины.
Я бросилась в главный офис.
— Где они?
— Кто — они?
— Не валяйте дурака! Где мои холсты из зала «Одесса»?
— Вас слишком долго не было. Разве не вы их сами и увезли?
— Что?
— Их сняли.
— А почему мне не позвонили?
— А сами вы почему не позвонили?
— Так я же думала, что тут все висит. Все было нормально, если вы решили снять картины — почему бы не позвонить хозяину? У вас ведь есть все мои координаты. Когда вешать нужно было — машины прислали за картинами, а когда снимать, — так даже номер набрать стало трудно?
— Я ничего не знаю.
В холле ко мне подошла журналистка, что-то непрерывно, злобно, и неприятно мне выговаривая. Мне было все равно. Картин не было. Какая теперь журналистка!? Жизнь кончена. Столько лет пропало в черную дыру.
В этот зал не пускали даже меня! Зато там проходили презентации многих известных компаний.
Я шла вдоль проспекта, мимо неслись машины, я брела, не разбирая дороги, не запахивая шубу, не надевая шапки. Слезы заливали щеки, капали с подбородка. Длинный шарф волочился за мной по снегу. Ветер поднимал широкий подол и развевал его, пропуская холодный воздух мне под одежду. Ну и пусть, заболею и умру. Зачем мне жить, когда нет моих картин. Я столько лет их делала, рисовала, корпела ночами. Это техника старых мастеров. Это труд дней и ночей, это беспрерывная жопа.
Я шла и шла, до метро было далеко. Да мне и не хотелось в метро. Мне хотелось раздеться до гола, выть и орать во весь голос, бежать босиком по снегу, чтобы хоть кто-то, хоть бы даже и милиция, обратила внимание на мою боль. Но всем было все равно. Всем и сейчас все равно. В людях нет ни сочувствия, ни жалости.
Сколько это уже продолжалось? Год? Два? С чего все началось?
С дачи?
Мусорное ведро у крыльца. Мы уезжали, оставляя его полным. Приезжала я — его содержимое было все вывернуто и разбросано по земле. Я собирала все, потом выбрасывала. Потом мы снова уезжали — дача была недалеко -я люблю ездить… тогда любила…
Приезжаю — мусорное ведро снова оказывалось выпотрошенным. Странно. Я молчала, тогда никому ничего не сказала, но подозрение закрадывалось. Радостное подозрение… Глупая… Я радовалась, что привлекла внимание…
Да и к кому я должна была идти с мусорным ведром?!
Даже не знаю, откуда взялась эта догадка. Я не шпион, не работник спец органов, не имею отношение ни к чему подобному… Но живительная уверенность, что мной заинтересовались спец службы — проникла в мой мозг.
Да, конечно, можно было предположить, что это ежики приходят и копаются в мусоре. Опрокидывают его и разбрасывают содержимое в поисках пищи.
Ежики.
Совсем недавно я со своим доберманом сидела ночью на крыльце этой самой дачи и ждала, когда ходячий кактус убежит. Моя доберманиха обожает охотиться на ежиков. Она лаяла и лаяла в ночи, пока я не открыла… ха нет, не так, я не вышла сама. Я вышла, и она выскочила за мной. И тут же кинулась в траву. Подпрыгивая от радости, от встречи с безобидным животным, она схватила его и положила у меня перед носом, на дорожку. Я крикнула ей — не тронь, это ежик.
Спать не хотелось. Начинал брезжить рассвет. Серело. Наверное, было три часа утра. Тишина. Я села на ступеньки крыльца и замерла ожидая движения ежика. Собака уселась рядом со мной, на крыльце. Мы не сводили газ с ежика, а он лежал на дорожке колючим клубочком. А мы не торопились.
Клубочек побежал. И когда он уже совсем хотел завернуть, следуя дорожке — собака не выдержала, и кинулась к нему, чтобы остановить зверюгу и не дать уйти этой смешной добыче. Она снова схватила его и принесла на крыльцо. Ежик шипел и пыхтел, как паровозик, возмущенно и устрашающе.
Я взяла его курткой. Ежик угрожающе зутухтел и растопырил лапки. Когтики тоже растопырил.
— Ну и распальцовка. Блатной ежик тебе попался. Придется отпустить, — рассмеялась я.
Доберманиха моя безумствовала рядом.
На следующую ночь собака моя принесла двоих игольчатых прямо из под крыльца.
— Наш ежик уже братву привел.
Ежики ходили каждый день. Лето было теплым. Их не смущало даже то, что собака таскала их в зубах.
Способны ли колючие звери перевернуть ведро, где нет ничего съедобного?
Если не ежики, значит и не собаки сторожа — там не было ничего, что можно было сгрызть.
Значит кто-то регулярно опрокидывал ведро у крыльца.
Кто и зачем?
Вряд ли это делалось для того, чтобы реально узнать, что там, и вычислить, что я ем и куда что выбрасываю.
Скорее всего — все это делалось для демонстрации: «Ты под наблюдением».
И это были только первые шаги. Чтобы мне стало страшно. Из раза в раз — опрокинутое ведро.
За мной следят. Неизвестно кто, и неизвестно зачем.
Всё это началось после Белграда.
Я вспомнила, как летела из блокадного Белграда, и рядом со мной сидел любезнейший и слащавеший серб, или он выдавал себя за серба, не знаю. Я отвернулась. Я не хотела с ним разговаривать. Я была сыта разговорами. Я страшно устала за месяц белградской выставки. Постоянный недосып, постоянные ночные разговоры, постоянное напряжение. Когда же мне подсыпали этой гадости? И кто? Кузина? В Белграде? Или в самолете, как раз вот этот серб? Кто подсыпал мне снотворное? Кто? И зачем?
Нет, это началось еще до Белграда. Началось все тогда, когда я сделала картины о принцессе Диане. Да! Я сразу же заметила слежку. Они не очень и старались скрыть ее. Проверяют. Но что? Что во мне проверять-то?
Родилась там, где живу. Даже учителя школьные тут же, на даче рядом огороды свои сажают. До сих пор за хлебом посылают, когда в магазин деревенский иду.
Каждый раз, когда я приезжала на дачу, после продажи моих картин Аль Файеду, я находила чужие отпечатки на глинистой дорожке, размокшей под дождем. И перевернутая корзина с мусором. Ну кому нужно копаться в моем мусоре? А когда все снова собирала, то нашла сигарету. У нас никто не курит… И потом, совсем недалеко, в лесу, тут же, буквально в сотне метрах от моего участка, на тонком на насыпанном кем-то песочке я видела те же следы, и окурки тех же сигарет.
И маленькие сосновые шишки. Шишки. Странно, а шишки-то тут при чем? Не важно, шишки в лесу повсюду, и тут их было не больше, чем везде.
Ах да, я ходила в лес за шишками для самовара. Отключили электричество, и моя плита и чайник не включались. А так хотелось попить чая. Тогда еще у меня не было собаки, и мне не нужно было заботиться о том, чем ее кормить, если электричество отключат. Теперь все сложнее. Теперь у меня есть собака. Собака, которая не будет питаться чаем.
Началось все с картин о принцессе Диане.
Еще давно, черти сколько лет назад, после того, как меня выгнали из института, то ли за сионизм, то ли за антисемитизм, я дала себе слово, — никогда не влезать ни во что, попахивающее политикой. Никогда.
А что вы смеетесь-то? Думаете эти сионизм и антисемитизм легко различить? Ну так получилось. Что была влюблена в профессора антисемита, а сама я против фашизма. Не потому, что убеждения, — а просто не находила критериев логически оправданных и научно обоснованных. Потому до сих пор не пойму по какой именно линии меня выгнали. В глубине души я уверена, что антисемитизм — официальная версия, поддерживаемая государством и органами. Ведь вот же, профессор-антисемит так и профессорствовал еще долгие годы, пока смерть не разлучила их. Его и институт. А меня выгнали… Сионисткой меня правда тоже трудно назвать. Мать моя из подмосковных крестьян, бабка была неграмотной батрачкой. Ну спросила я как-то на семинаре — «а как вы их отличаете?» Ну — евреев то есть. После этого мой рейтинг резко упал среди этой кучки людей. А меня нафик выгнали.
И вот. Погибла принцесса. И я влезла. А что мне было делать? Художник — неудачник, отчаявшийся и готовый на все ради того, чтобы засветиться. На самом деле, слава меня мало волновала. Семья важнее. А семья моя жила… короче… — я пошла на все, чтобы вытащить свою семью в более человеческие условия. И либо сменить поле деятельности — живопись к тому моменту мне жутко надоела. А быть неудачником — и того больше.
На мою первую выставку никто не пришел. Ничего смешного. Это так банально. К тому же, я не художник и не знала, что это обычное дело.
Хотя и историком я тоже себя не считаю. Не важно, я думаю, из меня получился бы неплохой экономист, или врач, хотя в 9 классе я мечтала стать физиком ядерщиком — практиком. Механиком.
И вот я шла.
Я шла, продуваемая морозным январским ветром. Оглянувшись, я сразу поняла, что двое парней идут за мной. Но они были не одни. Несколько машин, как можно медленнее, то обгоняя, то снова возвращаясь, ехали рядом, преследуя меня. Обычная техника шпионских штучек. Я научилась их видеть даже тогда, когда уже не видела ничего. А сейчас от слез и холода я не видела почти ничего. Но ненависть не слепнет от слез. А этих я ненавидела всей душой. Как же ненавидела я их сейчас!
Когда же это началось? Ах да, это началось сразу же, после того, как семь моих политических фигуративных натюрмортов уехали в Лондон. Тогда я еще не подозревала в какую пучину я опускаюсь. В какую схему я попала В какую западню я залезла сама. Я была рада, я была счастлива продать эти работы. Да еще с надеждой на выставку! И на какую выставку! В Лондоне!! Под соусом скандала убийства принцессы, и обвинения королевы в убийстве!!! О, на двух этих головах я буду продавать все свои картины по миллиону, как минимум. Стану сразу самым известным художником этого столетия, я стану богатой, и, наконец, я смогу купить квартиру для своей семьи, ну и машину. Смогу стать маленькой толстенькой старушкой, ходить как оборванка, и не напрягаться по поводу диеты, не напрягаться по поводу бесконечного рисования этих цветных веселых картинок. Практически сутками, с перерывами на часовую пробежку два раза в день.
Никто не хотел брать эти картинки. Я сделала одну, и фотографию картины разослала по галереям и коллекционерам. Потом следующую. Выслала фотографии даже королеве.
Все было бестолку.
Одна галерея мне даже так и ответила — да кому нужна Диана — ее даже на родине не вспоминают. Всем наплевать, почему и как она погибла. А вы картины…
Короче, к лету я уже отчаялась. Я закончила последнюю, седьмую и, уже по последнему, решила на своем ломаном английском написать обвинительное письмо против королевы. А что — обвинять так обвинять, и не только картинками. Я написала по всем лондонским газетам. И приложила фотографии картин. Я написала и Фаеду, в Харродс, но оттуда мне пришло письмо-отписка — от девочки-секретаря, что мол вас так много всех, и все вы зачем-то сюда пишите, и что вы хотите все, нам и невдомек, и просим вас, не фига писать, но за письмо спасибо.
Я написала и в парижские газеты и в нью-йоркские, и даже в Берлин, короче, — все адреса, которые я могла достать в инете, даже бибиси и сиэнэн, — я всюду, везде, повсеместно, абсолютно по всем адресам разослала свои грозные тексты и фотографии картин. Конечно, мне было совершенно наплевать, как и кто и зачем и почему убил принцессу Диану. Она вообще мне не нравилась. А что хорошего, какие теплые чувства могла вызвать женщина, — профессиональная разрезательница ленточек? Разъезжающая по госпиталям без всяких целей, в праздном любопытстве, делая вид, что это ее работа, демонстрируя свои наряды, которые тут же продает с аукциона, и при этом думает, что она показывает людям свет в конце тоннеля?
В этом конечно что-то есть. Наверное, и правда должен кто-то в обществе ездить, красиво наряженный, и показывать брильянты короны. А то в музее их разве насмотришься? А так, откроешь журнал, или новости в инете, а там — вот она витрина, прямо перед глазами и с руководством как носилось и использовалось.
Ну, в общем, смысла в ее деятельности я не видела, более того, мне и сейчас, до сих пор кажется совершенно бессмысленным все эти благотворительные наезды. Сам приезд, сопровождение, дорога, охрана и прочее наверняка стоит дороже, чем цель визита подобного. Ну привез оборудование — здорово. Но ведь это можно делать и тихо, без шумихи.
Странные правила, странные нормы- тихо давать деньги, или привозить то что нужно — это… — аморально. А собрать кучу старых шмоток и отдать их в дет дом — это морально — и раструбить об этом на всю страну.
Так вот. Я сделала политические картины. А что, подумала я, что мне королева — отец родной?
Почему я должна покрывать, или скрывать очевидность преступления и заговора? Уж писать — так ткнуть пальцем в убийцу!
Как ни крути, но почему-то богатые становятся жадными.
Так вот, в очередной раз. Я написала по всем газетам, и мне, вдруг стали звонить. Таймз, Телеграф, пытаясь взять у меня интервью. Смешно. Они думали, я разговариваю по-английски. А я только по-русски. Но я им все-таки ответила пару заготовленных фраз. Типа так, мол и так, это преступление, и преступление политическое. И что, мол такие преступления никогда не будут раскрыты. А зачем?! Заговорщики у власти — они же не будут раскрывать свои карты!
И так все знают — кто и за сколько! Анекдот. Не могу поверить, что люди так тупы. Наверняка, они кое-что подозревают.
А если они все же тупы именно так? И это жизнь? Просто всем на все плевать. Убили же не их. Не их убили, не им отказывают в лечении, не их преследуют, не у них война.
Эта реальность иногда пугает меня до чертиков. Недавно, еду в автобусе, и рядом сидит старуха, и говорит, показывая на моего добермана, вот, а зачем вы ему ушки отрезали? Я говорю, — я не знаю, — им вот, беднягам, положено отрезать хвостики и ушки. А она мне — да нет, — они рождаются с такими хвостиками — я знаю — у меня у самой был доберман, у него всегда был такой хвостик. И тут мне пришло в голову, что раз так, раз этот обрубок в ее мозгу врожденный, то, пожалуй, бессмысленно разговаривать. И я сказала, я не знаю, я такого взяла, может, и ушки такие родились. А что оставалось делать? Объяснять — это же, как держаться за буратино во время пожара. К тому же я и правда подобрала своего добермана годовалым и брошенным. Кто-то отдал теткам у метро, и он стоял там, вернее стояла, рядом с коробками, с котятами и мелкими щенками, несчастная, без хозяина… И даже не лаяла на всю эту живность… А когда поняла, что она живет со мной, и я ее хозяйка, она стала лаять и гоняться за мелкой живностью… Я тоже, помню раньше все помалкивала и боялась слово сказать дуракам и идиотам… терпела все… Теперь я нужна только ей… Своей собаке… Она меня даже любит… Пусть за кормежку, но любит по-настоящему. Люди ведь и за большие вещи любить не станут. А эта любит. И даже спит со мной в одной кровати… Иногда, правда трусит, и уходит спать в мансарду… Думает, я не смогу ее защитить…
Корче, объяснила, как смогла. Нарисовала и нарисовала. Не говорить же, что деньги нужны, семье жить негде, а ваша королева убивает девушек направо и налево, а вы сидите и молчите…
Короче, самое забавное, Таймз опубликовали пару строчек про мои изыскания живописные, и мне тут же позвонили из офиса Фаеда. Так собственно я и узнала, что они написали обо мне. Потом нашла заметку про нашего мальчика, то есть про себя родимого. И все завертелось мгновенно. Мне позвонил Фаед, я ему выслала фотографии, потом он попросил одеть лежащую, мертвую Диану, а то мол, нехорошо, покойница и голая. Я набросила полупрозрачный шарф.
Потом он долго торговался.
Потом он сказал, что обещает мне выставку, если соглашусь на эти условия, ну я, естественно, согласилась. Важнее последующие продажи, чем одна эта. Короче. Он заказал федерал експерсс, и картины увезли.
С тех пор я и заметила, что за мной идет хвост. Хвост был везде. Буквально везде. На даче переворачивали мои мусорные ведра, в магазинах я видела ходящих за мной подозрительных людей. В Италии, когда поехала туда с дочкой, весь автобус был набит странными женщинами, постоянно выспрашивающими меня, как я хожу в туалет, и не мешает ли мне дорога в связи с фекальными отделениями. Да, доходило до смешного. И короче, все это меня реально забавляло. Я была страшно рада, что меня восприняли так всерьез, что решили проверить соответствующими службами, что я и кто я, и уж, наверняка, я точно поеду в Лондон на свою выставку, и скажу там пару слов о злобной убийце королеве, и милой, доброй, как это они говорят — компешн — сочувствующей всем Диане. Я смогу тыкнуть пальцем, в настоящего убийцу, смогу кое-что заработать, и стать, наконец, вольным человеком. Смогу спасти мир от убийц и оправдать девушку.
Конечно, королева не сама убивала. И уж тем более не подписывала указ-приказ, и не ставила печать и подпись. Но что это меняло? Убийство есть убийство, и никакая тайна не стоит смерти.
Да! Я была рада! За мной хвост! Меня проверяют! Ура! Это перед тем, как разрешить мне поучаствовать в скандале! И не в каком-нибудь там мелком, типа убийство Литвиненко, а в реально большом скандале, обвинение в убийстве самой королевы! Круто. Как же я потом жалела обо всем этом! Но уже тогда изменить я ничего не могла…
Один мой знакомый предупреждал меня, — это опасно, тут у нас в Англии королеву любят, тебя запросто могут убить.
Меня это не страшило. Ну абсолютно. Опасность меня заводила. И да, отступать было некуда. Нужно было что-то делать. Либо нужно было уже бросать живопись. Все равно, этим я уже ничего не могла заработать. Ни одна галерея не брала у меня ни одной работы. Я не член союза художников — меня не приняли, стоять на улице слишком нервно, на фига — тогда уж лучше пойти в магазин кассиром — уж если просидишь полсуток за кассой, хоть зарплату получишь. А лучше газетами в киоск. Да, точно. Лучше газетами в киоске торговать. И новости почитаешь, и журналы посмотришь, полистаешь, и зарплату получишь.
Я ждала вестей от Файеда с нетерпением. С нетерпением и радостным лихорадочным волнением. А хвост. Да плевать. Что они могут мне сделать? Раз им делать нечего — ходить за мной. Пусть ходят. На то они и хвост, чтобы проверять. А мне скрывать нечего. Кроме мыслей… Которые совсем не совпадают с тем, что я говорю. Думаю — об одном, говорю- совсем другое.
Я даже придумала новый афоризм — если ты говоришь, что думаешь, значит, ты не думаешь, что говоришь.
А что я сделала для своего ребенка? Родила и все. Я ничего не сделала для своего ребенка, ну абсолютно ничего. Я не добыла для него квартиры, не заплатила за дорогую школу, не купила ему… да вообще… Ради своего ребенка я готова была на все… Даже на смерть под топорами фанатов английской королевы..
Да плевать мне было на фанатов королевы. Дураки остались, как говорится, в дураках. Каждый народ достоин того правительства, которое есть. Если они готовы платить за существование королевы — значит они сами и хороши.
Сколько стоит сейчас политический шоубизнес. Президент туда, депутат сюда… Деньги сюда, деньги туда… Разве можно людям сказать правду? А вы попробуйте. Люди даже не поймут, что тогда исчезнет колоссальная статья расхода на полит представление… И эти самые деньги пойдут им же в карман… На медицину, на жилье. Страшно сказать, мы не можем сделать простых протезов, не можем лечить бесплатно детишек, не можем получать лекарства, а тратим деньги на содержание ненужных и нефункциональных институтов власти, королевы кривых зеркал, депутатов погорелого театра и президентов — двойников. На речи и выступления ни о чем, на новости ниоткуда. Медицина в тупике. Зато улицы заполнили машины, которые нерентабельны и в принципе — ничто другое, как обычные дорогие игрушки.
Один вопрос — почему у меня ничего никогда не получалось? Сейчас меня этот вопрос особенно мучает.
Почему у меня никогда ничего не получалось? Все, за что я не бралась — не выходило, не имело реальных результатов, я не могла заработать деньги, я не закончила институт, я не сделала ни одной удачной выставки, Я не… короче — неудачница… Я уже не говорю о любви.
Впервые я заметила хвост на даче. Именно. Каждый раз мое мусорное ведро на улице оказывалось перевернутым. И я была уверена, что слежка началась. Я стала осторожно говорить по телефону, не высказывая ни семитские, ни антисемитские фразы, кто обжегся раз — дует на молоко. Хотя я уже давно забыла- кто такие евреи. И с этим я справлялась очень легко.
Да, такое было время.
Хотя мне и пытались о них напомнить.
Как-то я стала просить выставку в доме писателя и одновременно подъехала в фонд культуры. А что, есть у нас фонд культуры, или нет?
Оказалось, я туда не на той козе подъехала.
В доме писателя нужно было предоставить рекомендацию от писателя. Я, недолго думая, позвонила Корнюшину, на которого когда-то, будучи студенткой ист фака, для «молодой гвардии» писала рецензию.
Этот деревенский писатель был человек простой и смешной. Я помню, у него дома в вазочке стояли красивые грибы, испеченные кем-то из его деревни, и засушенные им на многие годы — слишком красивы были, чтобы слопать, а надежды, что снова напекут — не было.
Так вот, он с легкостью откликнулся и сходил со мной в дирекцию этого самого дома и что-то там сказал, что требовалось. Мне велели ждать ответа, как говорится в том детском стишке. И одновременно, — я была очень энергична тогда, — я сунулась в этот фонд.
Фонд культуры. И придя туда с фотографиями, или за фотографиями уже, типа за ответом, чтобы выяснить, вообще есть ли у меня шансы попасть на какое-нибудь мероприятие этого странного учреждения, цели и задачи которого остаются загадкой для меня до сих пор, — а, кстати, он еще существует? — я услышала любопытные ответы.
— Это ведь вы подали заявку на выставку в дом писателя? Так вот, мы вам отказываем. Ваш рекомендатель — антисемит. И тут вам отказываем, и там тоже.
Молодой человек, сухощавый, высокий, с какой-то известной фамилией, кажется Бенуа-какойтович, был, похоже, очень рад, что так кратко и толково расправился со схваченным за руку антисемитом.
А главное, наверное, думал он, это так больно, — отказано сразу в двух местах. Возможно, что он даже надеялся на небольшое шоу, хотел увидеть, как я буду кусать локти, а может, даже вскрою себе вены, или умолять его и плакать.
Эти надежды и ожидание были написаны у него на лице.
Оказалось, что художественный совет один на все площадки!
После таких проколов приходилось быть очень острожной. Не дай бог косо посмотреть на кого-нибудь с горбинкой. Или наоборот. Хотя, тогда мне было все равно, — кто и что, лишь бы продать немного картинок. Главное, было не впасть в депрессию и не отрезать себе ухо, как Ван Гог.
Сами мы не местные, люди мы бедные, и единственная наша звезда — звезда дурака. И светила она мне что есть мочи. Можно сказать, звиздела.
Но дело не в этом. Так о чем я…
Ах да, сразу после отъезда моих картин в Лондон я заметила слежку.
Не могу сказать, что у меня…, нет не так, что я была параноиком. Нет. Я вообще человек неверующий.
Я не верю в бога, не верю в снежного человека, не верю в барабашек, я не верю в сиес ай, я не верю в телепатию, я не верю шаманам, я не верю в инопланетян, я не верю в карты, в гадания, в снежного человека, ах, это я уже говорила.
Я тогда верила только в себя!
Я самая умная, самая хитрая, со временем у меня все получится, нужно только понять, как все происходит, попасть в нужное время в нужное место, понравиться кому надо, и все будет, влезть в схему!
А почему у меня ничего не получалось?
Ладно, это уже другой вопрос.
Преследование меня развлекало. А так, жизнь моя ничем не изменилась. Я просто рисовала дальше, и ждала, когда же Фаед позовет меня в Лондон.
Но этого не происходило. И я решила ехать в Белград. Вот тут я увидела эту слежку в реале, так сказать, — лицом к лицу.
На выставку пришла странная женщина в золотой шляпке. Она ломала язык, впрочем, мой английский был еще хуже. Все что я поняла из того, что она мне говорит, что наша встреча не случайна. Не случайная встреча. Вот! Наконец-то. В моей жизни начинают происходить позитивные сдвиги. Мной начинают интересоваться! Я тоже могу исполнить роль. Да любую. И за словом уж точно в карман не полезу.
После того, как Фаед купил мои картины и обещал выставку, я написала в масонскую ложу в Лондоне. Даже в несколько лож. В инете полно адресов. Ну не полно, но три я нашла. И выслала им фотографии моих картин, в том числе и про принцессу, и сказала, что вот мол я, так мол и так. Странно, при такой замасонености мира, я не была членом ложи. Я тогда очень жалела об этом, а потом мне сказали, что если ты член ложи, ты должен ходить на собрания, типа комсомольских собраний. О! Это не для меня. Я ненавижу собрания, и всякое такое, ненавижу предписания, ненавижу правила, кодексы, знаки отличия, чины и звания, ненавижу иерархию, и вообще, я чувствую себя диким человеком, может, как раз тем снежным отморозком.
Короче, я решила, что это как раз и есть последняя масонская проверка, и меня, наконец, примут сейчас в эту чертову организацию, и я смогу срубить немного деньжат и опять же квартира, машина, и шампанское на берегу моря…
Я уехала в блокадный город, потому что отчаялась ждать.
Но опять же — не сама! Они меня позвали! Кузина пригласила меня с выставкой.
99 год. Мне пришел вызов, приглашение, просьба.
Год прошел с того момента, как я выслала свои картины в Лондон. Ничего.
Как упорно сестра звала меня туда, в Русский дом. Звонила. Расписывала что-то. Что будет пресса, журналисты. Съемки.
А ведь до этого мы не разговаривали с ней десять лет.
В душе я презираю и власть и всю эту возню вокруг. Удивительно, что столько лжи вокруг всего этого. Но дело не в этом. Я анархист, и анархистом помру. Мне противны люди, что не умеют организовать хозяйствование, но зачем-то предлагают себя к руководству.
Романтика.
Все нужно рассказывать по порядку. Иначе же вы ничего не поймете. А мне так хочется, чтобы вы поняли то же самое, что удалось понять мне.
Тогда, в Белграде, я была счастлива. Вот оно, исполнение. Уже скоро. Естественно, они не могут меня вызвать в Лондон, потому что не уверены в моих целях, в моей искренности, в моих настоящих мыслях, а скандал должен быть большой, и а…а вдруг я, правда, стану кумиром миллионов. А я при этом даже не член. Никто. Не состою, не участвовал, не замечен. Ужас. Даже компромата нет. Ни наркотиков, ни милиции, ни курева, даже не пью. Даже не член союза художников.
Я не понимала тогда, что они закрывают мой канал. Художник? — Изъять ее картины. Все! Она больше не художник! Ни слова правды не должно просочиться в мир. Заговор должен быть стерильным. Кто эта женщина? Просто сумасшедшая. У нее нет ее картин. Потом, много позже мне сказали в инете — твои картины еще всплывут, но, дорогуша, не под твоим именем. А ты никто — можешь доживать.
Но тогда я не понимала. Я ждала коннекта. Когда же, когда же, — единственное, что интересовало меня больше всего. Когда будет контакт, я подпишу любую бумагу.
Началось все с того, что с меня взяли в аэропорту все деньги за вес картин, хотя этого не должно было быть по договору о выставке.
Я оказалась в Белграде без денег. Но деньги на жизнь там нужны небольшие. Главное, что у меня не было денег, на вывоз моих картин из Белграда. Вот что!
И мне пришлось сидеть бесконечные ночи в баре Русского дома с потенциальными покупателями, чтобы хоть что-то заработать на вывоз багажа. Сестра запретила мне звонить в Москву со своего домашнего телефона. В Русском доме орали и отгоняли меня от компа. Это был какой-то заговор. Но все же мне удалось послать мужу сообщение, что я без денег, и чтобы он узнал, можно ли заплатить из Москвы за багаж в Белграде. Оказалось, можно.
Как все происходило. Сидели мы в баре в Русском доме, маленьком замызганном помещении, где ничего хорошего не было, и взгляду не на чем было задержаться. Выглядел этот бар ужасно. При обычной ситуации, я бы вообще не задержалась бы в этом грязном углу ни на секунду. Днем, во время дежурства своего в зале выставки, я ходила на улицу и лопала кусок мяса с капустой, который жарили тут же, в стеклянной палатке, прямо на глазах у покупателей, все это было добротно, вкусно, но слишком перчено. Но сытно и вполне толково зажарено, на решетках металлических. Стоило все это копейки, так же, как и такси. Потом я делала себе чай в комнатке в Русском доме, заваривая его в кружке.
И вот, начались эти бесконечные ночные бдения. Разговоры, разговоры, разговоры…
Я приезжала к сестре на окраину Белграда под утро, обычно пьяная, потому что болтовня эта сопровождалась возлияниями. Нет, обычно я отказывалась. А механизм был такой.
— Вот мы сегодня подумаем, придем завтра, пришлем вам еще кого-то, вы сможете познакомится… И мы еще поговорим, а мы решим, что взять.
Все было довольно прозрачно, так картины не покупают, чтобы взять картину не нужно мучить художника изнуряющими и изматывающими разговорами о черти чем.
Сейчас опять вспомнилось — вот так и разграбили мои картины в гостинице. Олимпик Пента — никто не мучил меня там разговорами, просто стибрили …зачем платить нищему, низшему… Его деньги не спасут…
Кажется, мы поговорили обо всем. И о сионизме, и об Израиле, и о гедонистах, и о Гегеле, и о возрождении, и о масонстве, и о власти, и той власти, и о другой. Я даже расписала смысл своего ноу хау- направления в живописи- реинкарнейшн волд.
Я даже начала сомневаться — а то ли я говорю. Но потом мне пришло в голову, что вопрос не в том, что я говорю, а в том, сколько я смогу выдержать почти без сна, в поточном трепе. Оказалось — целый месяц.
Однажды, закончив трепаться не очень поздно, но очень устав, я решила поехать к сестре на трамвае — благо он подошел к остановке одновременно со мной.
Туманный вечер, сырой и серый, окутывал ноябрьский пейзаж площади. Народа, несмотря на поздний час, скопилось много. Внезапно, трамвай вынырнул из тумана и возник радостным персонажем в холодной дымке. Я нетерпеливо вскочила на ступеньку и села у окошка. Скоро, совсем недолго, и я буду сидеть у Светки на теплой кухне, и пить вкусный крепкий чай.
Спать у сестры, правда, тоже было неудобно. Диван был мне коротковат. Но в Русском доме я спать не могла. Во-первых, там было холодно. А во-вторых, там все было под контролем. Я это поняла после одного из вечеров. Сотрудник наших служб занимал там апартаменты второго этажа. И когда после долгих разговоров я собиралась уходить, он вдруг нарисовался в проеме моей комнаты и пригласил поговорить.
— Еще? — невольно вырвалось у меня. — Опять и снова?
Я молча подошла к нему и молча поцеловала. Сказывался стресс.
И все стало вдруг по-другому. Следующее утро встретило меня в лице директора этого заведения, который с порога сказал мне «ты».
Я не люблю панибратства. Мы с этим дядькой вряд ли ходили в один детский сад. К тому же, на нем был малиновый пиджак!
Малиновый пиджак на мужчине для меня равносилен костюму мультяшного героя.
Пусть я не уважаемый член общества, меня никто не боится, я не имею сундука с золотом, и у меня нет армии вооруженных бандитов. Но к его кругу я тоже не принадлежу. Какой бы он ни был. Я женщина, и не привыкла, чтобы чужой человек, который ходит в красном малиновом костюме на работе, обращался ко мне на «ты». Никакой мой просчет, фривольность, поцелуй, или даже… да мало ли что… что может мне взбрести в голову… — все это не могло дать и не давало ему зеленый свет на такое обращение ко мне. Даже если бы я трахалась с этим сотрудником перед камерами, и он всю последующую жизнь смотрел бы это шоу, он тем более не имел права так ко мне обратиться.
Я удивленно тогда подняла брови. Он поправился.
Это поставило все точки над «и». Либо тут все просматривается и все пишется… Либо все просматривается и пишется только за мной. Был еще одни вариант, — что пишется и просматривается за каждым, вновь прибывшим, вновь появившимся, новеньким так сказать.
Какое это было безумие — приехать в блокадный Белград.
Но инициатива исходила не от меня.
Все это были мелочи, но опять же надежда крепла, я на крючке, вернее они на крючке, а я на проверке. Я все еще развлекалась. Меня проверяют и скоро, вот уже совсем скоро меня примут, и я буду исполнять одну из главных ролей в каком-нибудь действе, получу кучу денег и куплю квартиру и так далее…
Все это было смешно, пока не затронуло уже не возможности заработка и собственную шкуру, а жизнь моего ребенка. Все это было еще впереди, а пока я смеялась, насмехалась и требовала, чтобы со мной разговаривали на «вы».
Я так и назвала то время — белградский кошмар. Когда я вернулась домой, — то думала, что белградский кошмар закончился. Как я была тогда неправа. Я не знала, что кошмар еще только начинался.
А тогда, ну что тогда… ну осталась я без денег… какая ерунда… ну осталась я в чужом городе одна… да боже мой… ну спала я на кушетке на которой не помещались мои ноги… ну не в холоде, не на улице спала… Ну приходилось сидеть долго в кабаке и разговаривать, но ведь не пытали… ну следили…
Так вот… о трамвае…
Он вынырнул внезапно из тумана. Я села у окошка, потому что узнавала свою остановку по виду, а не по названию. Трамвай все ехал и ехал. Было темно, около 12 часов. Дома закончились, показался лес.
Лес!
Какой лес внутри города?!
Это был не парк.
Это была не аллея.
Это был настоящий лес, без дорожек, без скамеек.
Куда едет этот трамвай?
Наконец, я догадалась посмотреть на анонсируемый транспорт на следующей остановке.
На расписании был совсем другой номер трамвая!
Там был чужой номер трамвая.
Чужой, в смысле не мой. Это был не мой трамвай!
Так поздно, а я сижу в каком-то не своем трамвае и еду черти куда, скорее всего в другую сторону и смогу ли я найти теперь свой дом, вернее сестрин.
Это было так неожиданно, что я даже не выскочила сразу.
Соображай, не соображай, а надо выходить. Делать-то нечего.
Рванувшись, я соскочила с трамвая на следующей остановке.
Не думая, не разглядывая, где я и как я отсюда выберусь. Этот вопрос даже не возник у меня в голове. Как… как… Да на трамвае! Как приехала, просто перейду на другую сторону, и сяду на такой же точно трамвай, но в другую сторону и доеду до того места, где ходит и мой трамвай, выйду и снова подожду свой.
И вот я вышла.
Лес.
Темно.
Снег.
И одна колея. Одна колея!
Одна колея посреди леса!
Я хотела перейти на остановку в другую сторону, но ее не было. Обратной колеи нет! И нет рядом никакого шоссе, где можно было бы поймать такси. Ничего, пусто. Ни домов, ни магазинчиков, ни телефона, ничего. Лес и одна колея. Я вышла и обомлела. Что за черт. За мной выскочил мужчина и нерешительно мялся рядом. Слежка, — я чётко и конкретно увидела сопровождающего прямо в лицо, но он недолго топтался, наблюдая меня в моем идиотском положении. Он пошел куда-то вдаль, где я видела насыпь железной дороги.
Вопрос — зачем вообще тут была сделана остановка?
Загадочные эти сербы. И как меня угораздило оказаться именно на этом месте?
Сыщик небось решил, что я опытный шпион и ловко его вычислила!
Вообще, если бы я была Джеймсом Бондом, то ничего лучше этого места для отрыва от слежки придумать нельзя. Сошел и тут же видишь, кто идет за тобой. Потому что идти тут некуда, и некому, потому что…
Спустя пару минут я осталась одна. Среди леса, среди ночи, среди Белграда, посреди пустыни… Я заметалась, мысленно растерявшись, я не знала, что делать.
— Да что я в самом деле! Я что зря бегаю каждый день по два часа. — сказала я себе вслух, вслух чтобы не чокнуться, слишком смахивало происходящее на декорации в спектакле.
Я подхватила полы своей шубки и побежала. Я бежала и бежала, пока не увидела смыкающиеся колеи и потом освещенную остановку. На ней стояли двое — мужчина и женщина.
Я по-русски просто спросила их:
— Вы считаете, трамвай еще будет?
На чистом русском языке они ответили мне
— Конечно, будет.
Сознание этого снова накрыло меня волной гордости за себя и за свой ум. Вот, до чего я хитрая. Я сумела заинтересовать нужных людей, они и пасут и охраняют. Только почему так долго. Почему меня до сих пор никуда не приняли? Разговорный марафон все длился и длился. Я чувствовала себя уже почти звездой. У которой каждый день берут и берут интервью…
Вот удивительное дело. Самое ничтожное усилие, которое по результатам своим не стоит ничего, какой-нибудь трепач — актер — политик, или — певичка, или, что даже еще хуже — певец мужчина, — стоит увидеть пару тройку поклонниц, или поклонников, и уже мания величия, уже самооценка подскакивает до потолка, человек чувствует себя черти кем, чуть ли не пупом земли. И не важно, что через пару лет звезда исчезает. Звезда исчезает, а звездная болезнь остается…
Вот и я, не важно, что и на эту выставку почти никто не пришел. Со мной вели бесконечные разговоры какие-то странные люди. Были какие-то австрийцы, как мне сказали, сотрудники австрийского посольства. Мне только потом пришло в голову, что блокадный Белград был без единого работающего посольства.
Однажды я напилась. Мне так упорно наливали водку, что я подумала, а что — вдруг они хотят посмотреть — какая я буду, когда напьюсь?
Нельзя отказывать будущим хозяевам в таком удовольствии. Может, они думают, что я стану разговорчивее? Еще более. Может, они решили, что я что-то от них скрываю? А чего тут открывать-то?
Одни, изображают власть, актерствуя на трибунах, изображая многословной немотой волевые решения и владение ситуацией, другие…
Как я была неправа. Как я ошибалась. Но, правда тогда еще не была мне доступна. Я не знала, что выбора нет, так же, как нет и свободы воли. Анархизм мой выражался в нетерпении и презрении, и я просто помалкивала о том, что я обо всем этом думаю. Мне абсолютно не хотелось участвовать во всем этом шоу. Но, сами понимаете… квартира, машина, бабло… Все это, или хоть немного из этого нужно было иметь, я шла на поводу у общих желаний, и при всем моем отвращении к лжи и притворству сама предлагала, и не только предлагала, но высказывала приемлемость для меня, для себя самой, всего этого механизма. Хотя в глубине души, наделась, что в один прекрасный момент я скажу всю правду… Всю правду… Я еще не знала тогда, в чем она заключается.
Если бы я знала об этом тогда…
Хотя ничего не изменилось бы уже…
Все было предначертано.
Я всего лишь осуществляла задуманное… к е м-то…
Я следовала чужому плану, даже не подозревая об этом. Мысли… их же не читают… Их пишут… Но об этом позже…
Каждый вечер, возвращаясь домой, к сестре, я встречала ее на кухне. В тот вечер меня привез домой службист. Я напилась, им показалось так сильно, что меня было страшно даже посадить в такси. Два сотрудника — два разведчика — два Сергея — были всегда рядом. Они не участвовали в этих разговорах, но сидели всегда, всю ночь здесь же, рядом, за соседним столиком, до тех пор, пока я не покидала этот чертов шалман при Русском доме, где висела моя выставка, и где я, как привязанная, вынуждена была вести этот бесконечный треп не только из желания быть куда-то и во что-то принятой, а просто для того, чтобы продать хотя бы одну работу и иметь возможность заплатить тысячу баксов за вывоз картин на москау. В какой-то момент мне показалось, что я в западне, и живой мне отсюда уже не вырваться. Поэтому мне было все равно, что демонстрировать и как. Тогда я еще очень хотела жить. И не просто жить, а хорошо, а еще лучше — жить очень хорошо, то есть иметь квартиру, машину, бабло…
Кажется, я слишком часто об этом говорю… Но это все для того, чтобы… Потому что это были все мои желания… все, что занимало мои ум и сердце… это было то, что называется — мое умонастроение.
Я выпила. Они упорно наливали. Терять мне было нечего. В тот момент я могла бы танцевать румбу голой на столе. Лишь бы выпустили домой. Ужасно хотелось домой, но я все так же улыбалась.
Главное было тогда выбраться, уехать, вернуться домой, и по возможности, с картинами. Поменять билет я не могла. Держали картины. А вывезти картины я тоже не могла — денег не было. Как же меня тогда все достало и напугало. Уже в последнюю неделю я подумывала, что оставлю выставку сестре. Потом, когда-нибудь потом, заберу… Когда смогу…
Постоянное напряжение. В каждом таксисте мне виделся чекист. Напоив, они не выпускали меня из вида ни на минуту. Я встала, шатаясь, и обратившись к Сереже маленькому заявила на весь этот крошечный шалман
— Я хочу в туалет — друг — проводи меня на третий этаж.
Сказала я это совершенно сознательно, тогда я еще не отключалась и всегда держала контроль за происходящим, сколько бы не выпила.
Да сколько я там выпила-то! Пару стаканов водки. Ерунда для русской бабы.
Русский дом в Белграде представлял из себя довольно запущенный особнячок, в котором располагался выставочный зал в нижнем этаже, с паркетным полом, выложенным приблизительно так, как в моей старой школе в детстве, построенной сразу же после второй мировой. Этот паркет, я помню, в школе старательно натирал мужик каждую субботу, и мы уважительно относились к этому полу, который блестел и пах мастикой и создавал ощущение музейности и возвышенности этого заведения.
Тут же никто полов не натирал. Раз в неделю две уборщицы мыли его мокрыми тряпками, обычными грубыми тряпками на деревянных швабрах, старательно вытирая ряд за рядом. Это были русские женщины, вышедшие замуж за сербов и живущие тут, в этом городе, и счастливо получившие работу, пусть даже и такую, в Русском доме.
Народа тут бывало мало. Во всяком случае, при мне — вообще никого не было. Два этих Сережи, не отходивших от меня — Сережа маленький и Сережа большой. Разведчики — боже мой- не смешите меня — что сейчас можно разведывать в наше-то время. Еще там был директор в малиновом костюме.
Собственно, моей выставкой занималась там еще одна сотрудница. Некая Катя. Она ходила в кожаном комбинезоне и вполне соответствовала своей работе, так неприкрыто демонстрируя свое отношение к чекистам. Не хватало ей только кобуры на боку, а так вполне -комиссар красной армии. Она тоже была тут когда-то замужем, но, родив троих детей, развелась и теперь водила шашни с черногорцем, высоченным, черным, решительным мужчиной, метра два росту, якобы занимавшимся антиквариатом, а вообще тоже вроде возившим сюда русских и даже украинских художников и водившим их по всяким инстанциям.
Вообще вся компания, вместе с этим кабаком, была дольно сомнительной. Я бы ни при каких обстоятельствах не стала бы общаться с этими людьми, кроме принудительных.
На втором этаже был кабинет директора. Внизу была библиотека и вот этот кабак на десять столиков. Построено когда-то роскошно, с размахом, в размерах старого времени, — все это было запущено, вплоть до того, что экономили даже на инетовском трафике.
Как же я хотела тогда домой.
— Сережа, — громок позвала я.- Я хочу в туалет.
Я хулиганила. Мне было уже совершенно по фигу. Но раз они хотели меня напоить, пусть водят меня в сортир и подтирают мне задницу. Я повисла на руках молодого парня, изображая полную невменяемость и сказала… Да, я сказала…
— Поехали… На третий этаж в…
Лифт. Туалет. Я заставила его снимать с меня трусы, и держать меня на толчке. Потом он на руках спустил меня вниз.
— Господа, — я хочу спать. Вам не кажется, что мне пора танцевать?
Я путала слова, я не знала, что сказать еще, что-нибудь шокирующее. Но, судя по тому, как Сергей сводил меня в сортир — впечатление было произведено. Да много ли тут надо было… для этого провинциального вертепа.
Они вызвали летчика. Он сидел тут же, в закутке, и время от времени тоже подходил к нашему столику, чтобы дать возможность разговаривающему со мной отдохнуть. Тот замолкал и отходил, а этот занимал его место, и бросал пару анекдотов. А может, это была передышка для меня? Тогда это зря. Врать я могу без перерывов.
Летчик был хорош. Высокий, статный, красивый. Я повисла на нем и велела везти меня домой. Это было здорово, что не нужно было ждать такси, и что я поеду домой в компании русского. Можно будет не напрягаться и объяснять куда меня вести, хотя у меня была бумажка с адресом, но все эти таксисты все равно пытались спросить у меня еще что-то и каждый раз брали разную плату.
Летчик загрузил меня в машину, и мы поехали. По дороге мы самозабвенно целовались. Делал он это отменно.
Я вообще люблю целоваться. А тогда это доставляло особенно острое наслаждение. Ощущение опасности повышало либидо. Хотелось целоваться. И не хотелось думать о будущем. Может быть, завтра, или на утро вообще расстреляют, или прирежут тут, на задворках этого заплесневевшего заведения, и сделает это тот же Сережа старший, или даже младший — такой милый смешливый мальчик — когда все делают то, что им говорят — разве можно ожидать сочувствия?
Машина остановилась. Я удивилась, что случилось?
— Выходи.
Странно. Я вышла. Неужели вот так и кончится мое существование в этом богом забытом Белграде?
Я стояла, прислонившись к машине, уже мне лень было притворяться пьяной, я стояла и, стараясь скрыть испуг, смотрела, что будет делать этот службист. Он тоже вышел, обошел машину и прижался ко мне, подсунув руки внутрь шубки. Мы снова стали целоваться, но уже прижавшись всем телом, я чувствовала его желание, оно было очень большим, вполне доросшим до нужности. Это заводило.
— Пойдем в сторону, вон там, вон туда во двор.
Странно.
Что за провокация… или это намек, что прослушки и подсматривающей камеры не будет?
Да, точно. Я только сейчас это поняла. Он хотел сказать мне, что снимать не будут, и никто об этом не узнает.
Тупая-то я однако. Тогда я этого не поняла. Я просто испугалась. Испугалась сделать хоть шаг в сторону от освещенной дороги. Я готова была трахаться тут, прямо под фонарем, прямо на освященном шоссе, но идти куда-то в кустики, чтобы там возиться с мужиком по-свински, да еще зимой, да еще и… прирежет потом…
Я замотала головой.
— Я не подросток.
— Пойдем.
— Я хочу домой.
— Хочешь, я повожу завтра тебя по Белграду? — внезапно переменил он тему. — Покажу все развалины. Хочешь?
— Спрашиваешь.
— Встретимся в Русском доме.
Сестра ждала меня на кухне. Она была младше меня на год. Когда-то в детстве мы были очень дружны и даже играли в индейцев на даче.
У нее с малолетства были роскошные пепельные волосы. Длинные косы были причиной слез при их создании. Две тугие косы переплетались каждое утро и завязывались обязательно прозрачной капроновой лентой. Никогда резинкой. Только лентой.
Она часто плакала, и про себя я всегда называла ее -Светка — плакса. Она бежала к лесу, запиралась в маленьком деревенском туалете и там сидела и плакала. Пока кто-то из взрослых не шел ее утешать. Причин ее взрывов слез я не помню ни одной. Может, мы ее обзывали? Вроде нет. Еще мы обычно на даче играли в Акулину. Научила нас играть в нее двоюродная бабушка, которая сидела с нами тремя на даче. Баба Ира. Я, Светка и двоюродный брат Алешка, — мы садились за стол и раздавали всем карты. И потом тащили друг у друга по одной. Черная дама пик и была Акулиной. Одинаковые карты сбрасывались. Кто оставался с Акулиной — тот надевал платочек и сидел дальше в платочке. Самое трудное было не показать виду, что ты вытянул ее. Хотя тебя сразу же выдавал тот, у кого ты ее вытянул. Бывший владелец Акулины сразу начинал радостно улыбаться, корчить рожи, и ехидно хихикать.
А в дурака мы играли с соседкой. Проигравший пил пол-литровый ковш воды. Однажды я столько выпила этих ковшей, что… Да, впрочем, ничего со мной не случилось… Мы все спали на железных кроватях… Над моей — висел кусочек ткани с вышитой толстой Аленушкой с козлом…
По выходным приезжали все родственники — дядьки и тетки — спать было негде. Спали на полу. Я с тетками. А мужчины- мужья — на кроватях. Мужчин берегли. Военное поколение.
А иногда мы спали на чердаке… И тогда наблюдали звезды… Мы даже карту звездного неба склеили…
Я правда всегда просыпала момент появления какой-нибудь яркой звезды…
— Вставай скорее, вставай, смотри… Это Марс…
Меня старательно тормошили. Это я помню. Помню еще момент взгляда в окно и там яркое пятно…
Или это была Венера…
Я сразу же засыпала снова.
Из всех созвездий я точно знаю только большую медведицу… Иногда могу найти и малую… В детстве мать постоянно показывала их в наших вечерних прогулках перед сном.
Но после 17 лет мы разошлись. Или нам было по 15?
Моя записная книжка попала в руки Светки. Я оставила ее у нее дома, когда ночевала у тети Жени. Тетя Женя — это ее мать и сестра родная моей матери.
А записная книжка моя оказалась бомбой, которую никто из моих кузенов не хотел мне простить. Столько лет прошло. Меня не позвали ни на свадьбу, ни на рождение. Ни на второю свадьбу, ни потом. И вдруг она звонит. Приезжай- русский дом сделает тебе выставку.
А что же я там написала?
Как же я была расстроена, что потеряла эту книжицу. Изящная, маленькая, купленная в художественном салоне, в мягком телячьем переплете, она вся помещаюсь на ладошке. Я носила ее всегда с собой и делала записи прямо на ходу, иногда останавливаясь и записывая вдруг пришедшую глупость в голову.
«Я чувствую себя особенной. Люди делятся на обычных, таких как моя кузина, Светка и таких как я. Я никогда не принадлежала к основной массе. Я умнее. И я это знаю с самого моего рождения». Видимо там было что-то подобное.
Это был даже не дневник. Так, станок для словоизлияния…
Понятно, почему попав в руки моей сестренки, книжечка прервала нашу детскую дружбу на долгие годы. Хотя, нет. Не понятно.
Я не была у нее на свадьбе. На первой. Не была на разводе. Не была на второй свадьбе.
И вдруг…
Светка. Светка это была особенная пытка.
А Светка была фанаткой Иеговы.
— Ты знаешь каково имя бога? — она встречала меня на кухне посреди ночи подобным вопросом.
— А ты знаешь, что ты еще увидишь свою мать?
— Как? Мертвую?
В Москве, с тетей Женей оставалась старшая дочка кузины от первого брака. Отец, дядя Костя, был шофером-дальнобойщиком и пил. Кузина в Белграде сидела дома с маленькой дочкой.
Два этажа этого дома сдавались жильцам. Один занимали сами владельцы — Жика и Светка с малышкой. В комнате, в которой я обитала, стоял рояль. Ножка его была просто приставлена, и потому облокачиваться на этот рояль не рекомендовалось. Считалось, что когда-нибудь, кто-нибудь починит этот драгоценный инструмент, и тогда он сможет стоять как все, и на нем можно будет даже сыграть, не рискуя быть придавленным черным старинным крокодилом.
Я бы предпочла быть бомжем, но иметь власть над своей судьбой. Или хотя бы знать правила игры.
Моя кузина была похожа на скелет. Ребра выпирали у нее, ключицы торчали. Жика — муж ее, постоянно был дома. Мне некогда было разгадывать эту загадку. Ела она дома мало, хотя закрома тут ломились от мяса. В коридоре стояли холодильники с телами животных из деревни. Малышка спала в спальне родителей, хотя тут же была маленькая комнатка, которую готовили, видимо, для девочки. Тут торчали гвозди, которые я попыталась вытащить и выбросить — слишком опасно были они нацелены прямо на ноги. Светка выхватила у меня выдернутый гвоздь и с ужасом стала его убирать.
— Ты что, он умрет, если узнает, что у него пропал гвоздь.
За столом, на уютной кухне, она почти не ела. Я уже решила, что у нее нервный спазм. Она не может есть в чужой стране — подумалось мне тогда.
Если мне удавалось вырваться пораньше там, то тут попадала в ночное, но уже домашнее, Светкино, божественное.
Она тоже вела медленные разговоры о том, а что я хочу, и чем готова пожертвовать.
Да боже мой. Я готова была пожертвовать правдой и тем что я реально думаю.
Как я поняла позже, это вообще никого не интересовало. Все это было абсолютной ерундой и не интересовало никого, кроме дураков из фонда культуры. Бой шел на испытания, на измор. И тот, кто устроил этот бой, отлично знал, что я вообще могу думать, что я могу понимать, со своей голубой мечтой о квартире — машине — даче…
Но это будет много позже.
А пока мне казалось, что я и так все понимаю. Все что происходило, мне казалось, было у меня под контролем, во всяком случае, я все секла. Неясно было одно — когда закончится эта проверка, и какие правила игры.
В связи со всем этим положением, которое я наблюдала, я не могла даже сказать сестре, что я без денег. Она все равно не могла мне ничем помочь. Находясь в такой психологической подавленности от старого и чужого мужа. Вот зачем девке нужно было сюда ехать? Ну да, дома у нее отец алкоголик. А тут она надеялась, что муж умрет, она продаст трехэтажный дом и вернется в Москву с деньгами и на коне.
Уже под конец, когда я продала картину и немного успокоилась, положив в карман тысячу баксов на багаж, мы пошли с ней в Макдоналдс. Она мне вдруг сообщает, что я должна съездить в гости к тому самому черногорцу, который таскался с нашей чекисткой Катей в кожаном комбинезоне.
— Зачем?
Я уже собирала вещи, паковала картины. Оставалось только дождаться часа взлета самолета.
Мне все эти дела показались чуждыми, мой приезд — напрасным, результаты — нулевыми. Разговоры закончились, ничего не произошло. Намеки не имели никаких ощутимых последствий, я с трудом не чертыхалась в сторону всех работников Русского дома.
— Тут недалеко. Сегодня в семь. Поедем, я сейчас возьму такси, мы съездим, ты посмотришь дом, а потом вечером приедешь сама.
Ничего себе, — подумалось мне, но кроме идиотского междометия не пришло ничего в голову.
— А если я не поеду — что — не выпустят из страны?
Вот тут я снова испугалась. В конце концов, я подумала, что нужно было сразу уехать, развернуться и уехать. И я бы так и сделала, если бы не моя выставка, не эти картины, которые составляли всю мою жизнь, и которые нужны мне были во что бы то ни стало. Для будущего. Так мне казалось. Мне казалось тогда, что у меня есть будущее. Или будет. И эти картины были для него.
— Я бы советовала поехать. Я не знаю, ну если тебя приглашают в гости, почему бы тебе не съездить?
Высокий странный черногорец был предметом воздыханий многих местных женщин. Как я узнала потом, многие хотели его. Но не я. Мне хотелось только одного. Я хотела уехать отсюда.
— Ладно.
Такси мы нашли легко в этой части города. Искать особняк черногорца долго не пришлось. Свернув на тихую темную улочку, сестренка что-то тихо сказала таксисту — он поехал медленнее. Еле — еле. Стали различимы номера этих заросших кустарником особнячков. Вид у них был как из фильма ужасов. Вот и нужный дом. Темная улица, мрачные дома, заросший заброшенный дом. Просто триллер. Так и хотелось спросить -а во что мы играем? В Акулину?
— Видишь? Вот сюда через два часа и подрулишь.
Был странен сам ритуал. Проехать, посмотреть, как репетиция. Потом приехать в гости. Типа… Кавычки интересно предусмотрены. А потом что? Что я там делать буду?
Одно успокаивало меня тогда — я больше не увижу Белград никогда. Это тешит меня и сейчас.
Вечером, в назначенный час, я ехала на такси к указанному особняку. Дверь мне открыл сам черногорец. Я осознавала ситуацию. Я была пленницей. Заложницей. Игра становилась страшной. Правда, тогда я еще не знала — насколько. Но я все равно играла, играла из последних, как мне казалось сил, улыбалась. Высокий, лысоватый, каланча.
Лестница наверх так и осталась для меня загадкой. Это была отдельная часть дома. Тут же в гостиной стояла недоделанная антикварная мебель. Недореставрированная. Частично, на нее можно было сесть, частично, она была еще только подготовлена к обтяжке.
— Да у тебя дома мастерская!
— Ты будешь кофе?
Все они тут пили кофе и уже достали меня с этим кофе.
Дом был реально мрачный. Кухня, на которую я вынесла свою чашку чтобы налить себе новую — была запущена. Все было новое, но какое-то необжитое, заброшенное, запыленное и засиженное. Как пункт по передаче… вот только что тут передавали… Я не знаю, и мне было совершенно все равно.
Лампочки едва светили. Тускло и темно. Стало даже страшно. Но ничего страшнее, чем остаться тут — в тот момент для меня не было.
— Он поставил какую-то музыку и встал передо мной. Я не очень понимала, что он бормотал, хотя говорил он по-русски. Кати не было. Он полез целоваться. Тут же стояла узкая антикварная кушетка, которая смогла-таки выдержать нас.
— А что уже пора? — почему-то спросила я.
Все было так по-деловому, как по заранее запланированному и расписанному по часам контракту.
— Пора.
Он разделся чуть в стороне, я не стала снимать верх, стянув с себя только джинсы. Раз так, то уж пусть будет так. Он промолчал. Оказавшись на мне, он медленно двигался, я, в желании поскорее все это закончить стала двигаться навстречу, убыстряя движение и колебания.
— Прекрати, если ты сейчас пошевелишься еще раз, я кончу.
Странно, это звучала как угроза. Наверное, это тоже была модель поведения. Наверное, он привык так говорить Катьке, которой все это было нужно.
Я снова качнула телом.
— У тебя страховка есть?
— Какая страховка? Медицинская?
— От беременности.
— Нет, конечно.
— Тогда лежи и не двигайся, а то я не смогу контролировать.
Боже мой, неужели он и правда воображал, что продление всего этого дела на пару секунд доставило мне удовольствие? Или это была демонстрация своих возможностей контроля?
Кончив, он тут же, не одеваясь, протянул мне телефон.
— Вызывай такси.
Я послушно набрала номер и снова протянула ему аппарат.
— Адрес, дурак, — по-русски сказала я.- Адрес свой скажи на вашем языке. И скажи, чтоб побыстрее.
Он метнул на меня странный взгляд, и что-то бормотнул в трубку. Мне было так противно, что я старалась не смотреть на него.
Такси пришло — не успела я натянуть джинсы. Слава богу. Не пришлось еще и с этим разговаривать. Странно, что несколько слов в постели он произнес почти нормально. Во всяком случае, я сумела их понять.
— Я приеду в феврале. Увидимся в Москве.
Значит примут меня в феврале, — мелькнула мысль. Еще ждать.
Странно, но я так устала от постоянного страха и недосыпа, что почти все это уже казалось фильмом режиссера со странными фантазиями. Все происходящее было так нелепо, настолько невозможно для моей жизни, так не соответствовало исходнику, что, наверное, будь постановщик с юмором, — на этом материале получилась бы неплохая комедия.
Ехать к Светке не хотелось. Опять сейчас начнется про Иегову. Как же называлась-то ее секта?
Я взяла курс в Русский дом. Утром я уезжала. Улетала. Картины, уже запакованные, находились там же, в Русском доме, в моей комнате. Аккуратно связанные и перевязанные они занимали ее всю. И я хотела их проверить.
До последнего момента мне не верилось, что смогу вот так просто улететь отсюда. Эти два Сережи запросто могли в мое отсутствие подкинуть мне в упаковки наркоту и меня задержали бы в сербской тюряге, и отвечай неизвестно за что. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.
Да, я понимаю, люди любят играть в игры, и любят ролевые игры. Один лидер партии, другой оппозиция, и все мы это смотрим, знаем, что все это ложь, но все равно смотрим и возмущаемся на ложные ролевые реплики. То есть тоже играем. Лжем. Жизнь и ложь… Где грань, и что важнее?
Я вошла в Русский дом, подозрительно глядя на всех, хотя тут, как всегда, было пусто. Хотя, нет, было один раз много, очень много народа. Когда я сняла свою выставку, здесь в этом же помещении повесили другую художницу, и здесь было полно камер и людей. Как раз то, что было обещано мне.
Сестра увела меня тогда в театр.
Кстати эта Катя сводила меня к главному редактору «Политики».
Еще я помню, я читала стихи в этом кабаке. Договорившись с девушкой гитаристкой, исполнявшей тут русские романсы — устроила пару вечеров своей поэзии. Она играла на гитаре, я читала стихи. Было красиво. Кричали браво.
Но слава переменчива. И на следующий вечер я поняла, что все это было тоже игра, все было подстроено, и это были случайные подсадные утки.
В следующий раз кабак был пуст. Некому было кричать браво или освистывать мои гениальные стихи. Да, у меня все гениально. Но это не важно. Гений всегда одинок и непонят. Это шутка. Нет, это не шутка.
Зато их Большой театр меня поразил прямо в сердце. Мы сидели в первом ряду и было все очень хорошо видно.
Даже тараканы на юбке балерины.
Ушли мы сразу же после первого акта.
Все было вроде цело. Упаковки на месте, картины, рамы. Никто ничего не трогал. Но до отъезда была еще целая ночь. Можно было сделать все, что угодно.
Как мне было страшно.
Я чувствовала, я чувствовала кожей, что что-то не так. Но все это было на грани догадок и ощущений. Никто ничего прямо не говорил. Все просто вели себя не так, как… Как будто бы их построили специально для меня, а меня пытают… Ими же…
Может, это какой-то ритуал? Или часть ритуала? Часть ритуала посвящения, к примеру. Когда нужно было подчиниться, и делать то, что говорят.
Смешно вспоминать. Я тогда еще не знала, что такое подчинение, и что такое — делать то, что тебе говорят.
Сережа большой перехватил меня на выходе. Я нерешительно открывала дверь, массивную тяжелую дверь Русского дома.
— Ты куда? А прощальный ужин?
— А что прощаться-то? Или тебя завтра расстреляют?
— Блокада еще не кончилась, вдруг.
— Что именно вдруг? Расстреляют?
— Может, и расстреляют.
— Тебя, или меня?
Вопрос слетел сам по себе. Он не давал мне покоя.
— Да ладно тебе. Даже если и расстреляют, даже если завтра будет круче чем вчера, пойдем, выпей с людьми. Ведь не увидимся же больше никогда.
— Не увидимся, а фотографии останутся. Обещаю, повешу на стенку.
— Кого?
— Тебя я тоже бы повесила.
— А меня-то за что?
— Да за все хорошее. За эту выставку, за подставу, за приглашение, которое я так легко получила в блокадный-то. Почему мне с такой легкостью дали визу в блокадный город?
— Ладно, пойдем, я зря что ль продуктов накупил.
Я женщина. Кроме того, я хотела получить хоть какую-то инфу. Как в песне- желает знать, желает знать, что будет и что было. Но, как опять же в той же песне, — благородные лгут короли.
КГБ королями не назовешь. В тот момент, время захлопнувшейся ловушки — я готова была пойти куда угодно, за пальчиком сотрудника КГБ. Лишь бы оказаться дома. Потом, осознав, что ловушка-то захлопнулась как раз дома, я могла зубами их разорвать, убить, уничтожить, что угодно. Лишь много позже я поняла, какая велась игра и кто ее вел…
Стол был и правда накрыт.
— Сейчас Серега маленький подъедет.
Нет, не так. Он сказал —
— Сейчас маленький подъедет.
Да именно так.
И тут меня понесло. После триллеровского напряжения в этом мрачном особняке, сознание опасности отступило.
Ну КГБ, но ведь свои же. Это был пример рассуждения лохушки. Как будто люди делятся на своих и чужих. И вообще, что значит свой? Я бы даже не стала делить мир на дураков и умных. Все дело в ступенях сознания. Могут быть изначально даны отличные возможности для развития ума, огромный потенциал. А потом… Завтра, я либо улечу, либо сяду тут в тюрьму. Что тоже выход. Либо я буду уже дома, и никто не сможет меня достать.
Все разговоры были позади.
На столе была горка жареной рыбы. Она красиво румянилась, и бока ее маслились в свете зажженной свечи. Вино белое, бутылка покрылась капельками. Красные бокалы стояли огненными напоминаниями о летнем солнце. За окном падал снег. Конец декабря уже громко вопил о наступающем новом годе. Тонкие кусочки сыра призывно белели в хрустале — кажется, это была пепельница. Виноград золотисто светился в маленькой емкости — наверное, это была сахарница.
При виде всего этого, по-домашнему, без выкрутасов разложенного великолепия у меня закружилась голова. Я поняла, что уже давно ничего толком не ела. Ну, кроме тех поджарок на улице среди дня.
С жадностью я набросилась на рыбу, кусочки которой аппетитно хрупали. Я брала ее прямо руками, не думая, как это выглядит. Вино я не тронула. Я и так вдруг расслабилась, почувствовала себя почти дома. Почему родной язык производит сразу такое впечатление? Обманчивое.
Пришел Сережа маленький. Он сел рядом, старательно изображая пьяного. Временами он забывал о своей игре, видимо недоставало опыта и выдержки, а может, просто не хотел выглядеть так, как должен был, согласно сценарию. Игра шла так, как и должна была идти. Как в домашнем театре.
Все было непонятно. Все абсолютно. Я ломала голову, сходила с ума, временами мечтая прекратить все, и жить в деревне немощной старухой, временами наполняясь решимостью выдержать все, все перетерпеть, обмануть всех и стать тем, кем мне и положено быть в этом мире полоумных идиотов.
Завтра я улетала. Это вселяло надежду, что все в моих силах. Раз я выдержала белградский кошмар, мне все было по плечу.
Высказать им все напоследок. От этого не могло удержать меня даже сознание, что я еще не дома.
— Зачем вы приглашаете художников, если не делаете выставкам никакой рекламы? К чему тащить и обманывать людей, они едут в такую даль, тратят деньги, надеясь на внимание и реальную, работающую выставку. Художники, они же последнюю рубаху за возможность выставиться готовы отдать. А вы просто надуваете их, ставя галочку в плане проведения мероприятий. Сами черти чем тут заняты. Только не говорите, что разведкой. Смешно. В наше время разведка…
— Ритуль, ты сердишься? — смешливости маленького не было предела.
— Ваша работа идет, а выставок, как таковых нет, потому что зал пустой. Да и как люди сюда могут прийти, если они ничего об этом не знают. Что же вы тут только своим шпионством занимаетесь? Даже ради прикрытия стоило бы провести хоть одну нормальную выставку.
— На что ты жалуешься? У тебя же была встреча с редактором «Политики». И статья будет в журнале. Ты же интервью давала.
— Не болтай ерунды. Статья будет в январе, когда я уеду, зачем тогда вообще нужна будет эта статья? Скажи мне на милость? Реклама, по-моему — это вроде то, что рекламирует существующее, или будущее, — чтобы дать возможность людям сходить, увидеть, оценить, но не уж никак не то, что тю-тю, давно исчезло с горизонта их возможностей.
— Тебе не угодишь, тебя сводили в самый престижный журнал, познакомили с самым влиятельным человеком, а ты все недовольна.
— Да мне то уже все равно, я уезжаю, жалею только о собственной дурости, что поверила обещаниям. Ваша Катя мне такое по телефону пела, что и то и се, и по телеку дадут анонс, и по радио, и по печатным будет объява и реклама, а в результате, — приехала и просидела в подполье. Зачем было звать? Для вас лично, я могла приехать с фотографиями, без картин, или даже просто выслать вам набор фотографий.
— А тебя-то посмотреть?
— И свое фото тоже…
— Ты лучше поешь. И не говори глупости. Я весь город обзванивал, чтобы тебе клиентов достать.
— Это лапша, или вермишель?
— Для тебя — только макароны по-флотски.
— Врать-то зачем? Зачем обзванивать, когда нужно просто делать хоть какую-то рекламу. Ни афиши я не видела, ни анонса по каналам.
— Ты куда приехала? Тут война идет. Понимаешь? Война.
— А звали тогда зачем? Может, я не понимаю, что такое война, на меня бомбы не падали, и дуло не целилось. И вообще, я фаталистка.
— Лопай, фаталистка. А то умрешь от недосыпа и голода.
— Откуда знаешь, что я почти не сплю?
— По тебе, детка, видно.
Сережа большой был почти мой ровесник. Ну, может лет на пять — шесть старше. Сережа-маленький — был пацаном. Только что закончившим школы. Ему было лет 25, не больше. Он молча смотрел на всю нашу перепалку и ухмылялся.
— А ты что, все анекдоты забыл?
— Нет, я их знаю наизусть.
— Ну, давай, скрашивай последний вечер. Рассказывай анекдоты.
Я встала, прошлась по кухне. Пламя свечей колыхнулось, следуя моему движению.
— Ты ужасно выглядишь, тебе надо немного расслабиться. Страх сковал все твои мысли.
— И что? С чего ты взял, что я чего-то боюсь? Просто спать очень неудобно. А вы тут постарались, чтобы все провалилось.
— Послушай, мы тебе даже презентацию сделали.
— Да все это неважно, я завтра улетаю, слава богу, надеюсь, я не увижу Белград никогда.
Синий свитер мой отражался в пустом окне, выходящем на близкую и глухую стену. Итальянский рисунок пестрой шерсти создавал иллюзию яркой мозаики на серой стене. Моя голова с туго схваченными белыми волосами казалось врезанной в стену каким-то чудным образом, как граффити, что ожило и приобрело вполне определенные очертания живого человека.
— Вот, смотри, — я показала свое отражение.- А ты говорил, стенка — это страшно. Все зависит от нас. Какие мы, так и тут, если глухие и мрачные, то и стена — кажется той самой.
Мне нужно было ехать к Светке, там стояла еще несобранная сумка. Да и вообще, что было разговаривать с этими ребятами, чей образ мыслей был вполне определен выбранной ими работой. Я ненавижу цинизм и ложь. А если они не будут цинично врать и использовать людей, то их просто выгонят со службы.
— Ладно, ребятки, мне пора, я вижу вы хорошо тут обитаете, выпытать у меня нечего, военных секретов я не держу, и не ворую, и не нужны мне они, — закопаться не успею, а потепление — так море придет к Москве и будет у нас курорт — высший класс. Что вам надо, я не знаю, и знать, если честно — не хочу. Противно мне уже все это. Я анархист, хотите — убейте, хотите — нет. Можете даже в замок Ив посадить, если клад за это дадите.
Зачем я это сказала!? Я еще тогда не знала, что и заключение, и испытание одиночеством — все это у меня будет. И шутки мои были практически пророческими.
Все это только начиналось, а мне казалось, что заканчивалось!
Сережа — маленький встал. Он вдруг подхватил меня на руки и понес в другую комнату. Туда, где в глубине темноты стояла большая кровать. Огромная комната тонула в полумраке — колеблющийся свет свечей из кухни лишь слегка обозначал предметы тут, разбивая серую черноту. Я не стала сопротивляться, махать руками, смеяться, и кричать, что-то типа пустите меня, мне тут все надоело. Я просто обхватила его шею и поцеловала. Поцелуй получился. Он умел.
Расслабиться, подумала я, — это закуска, или еще одно напряжение? Зачем такое нагромождение? В голове путались мысли, целоваться тоже было приятно, истома и тепло завладели мной, не отгораживая тревожных мыслей — зачем?
Сзади меня подхватил Сережа — большой. Он взял, оторвал меня от губ пацана и положил на кровать, вытянувшись рядом. Руки маленького я почувствовала сзади — он обнимал меня за талию, обхватывая живот, и спускаясь ниже…
Все же, наверное, что-то было в этой соленой и жареной рыбе. Наверное, именно тогда я получила какой-то наркотик, потому что успокоение надвинулось на меня, как-то искусственно, отгораживая проблемы на задний план, наплывая лишь спокойствием и чувственностью, двумя парами мужских крепких и сильных рук.
Сережа — большой медленно раздевал меня. Он снимал свитер. Руки молодого парня расстегивали мои джинсы. Сама я спиной ощущала тепло того, что сзади, он вплотную прижался ко мне, и его дыхание и прикосновения ощущал мой затылок и ухо. Сознание отказывалось сопротивляться. Тело — тем более. Сладкое расслабление разливалось вместе с нежеланием думать и анализировать, сомневаться и тревожиться.
Две пары рук сделали свое дело — я оказалась совершенно обнаженная между двумя такими же голыми мужскими телами. Старший вошел в меня первый. Мое колено лежало у него на бедре. Он убедительно припечатывал меня в младшему, придерживавшему меня сзади за талию и поглаживавшему мою приподнятую ногу. Мой затылок ощущал его учащенного дыхания. Несколько сильных толчков, и первый вышел, решив сделать перерыв, не доводя дело до конца, и тут же, сзади я ощутила скольжение внутрь нового члена, тут же занявшего место первого. Новые толчки прижимали меня теперь к первому, заставляя касаться его губ, носа, ощущая его тепло и дыхание. Мои соски плотно и удобно лежали в маленьких и нежных пальцах младшего. Что он делал — невозможно было осознать, он не дергал за соски, не сжимал грубо их, нет, он мягко, как волны, поглаживал и проводил по груди, заставляя меня терять последний рассудок, что еще пытался уехать домой, к Светке собирать вещи. Как мягкая кукла, я переходила из одних рук в другие. Хотя руки гладили, ласкали, трогали меня постоянно, не давая вырваться из наркотического погружения в чувственность. После младшего был опять старший, и потом снова младший.
К утру я уже не помнила, что и как было. Я еще спала, когда почувствовала, что меня одевают. Даже не пытаясь разбудить меня, старший взял меня на руки и спустил вниз, погрузив в машину. Я с трудом различала за окном мелькание знакомых улиц. Время от времени я снова проваливалась в сон, хотя легко поднялась на пороге Светкиного дома.
Глубокое торможение давало мне возможность на ровном без эмоциональном фоне наблюдать за собственным отъездом из Белграда, как будто все происходило не со мной, а я смотрю фильм о себе, и все знаю заранее, что и как будет.
Спокойно выгрузив свою сумку в машину к службистам, я попрощалась с сестрой, как оказалось рано — она тоже поехала меня провожать.
Весь полет я проспала.
Рядом сидел серб и что-то пытался мне сказать, на смеси английского сербского и русского. Он мило позвал стюардесс и потребовал для меня, проснувшейся, еду.
Есть я не хотела, но заторможенное сознание не давало мне возможность контролировать свои поступки. Машинально я умяла порцию и запила ее горячим чаем, который тут же появился передо мной. Серб опять попытался мне что-то сказать, но я снова отключилась.
До сих пор удивляет меня тогдашняя способность просыпаться вовремя. Я спала, я точно ничего не помню, ничего не слышала, как и сколько шел полет и куда делся мой сосед. Но когда я проснулась, все выходили, самолет был на земле, я была пристегнута ремнями безопасности, хотя не помню, как и когда я это сделала.
Муж встречал меня с испуганными глазами. Картины мы погрузили на газель и благополучно привезли домой с тем, чтобы на следующий день отправить все эти картины в олимпик пенту хоутель- где находилась моя выставка до Белграда. Тридцать картин я выставила тут, в зале Одесса, в гостинице, используя зал как хранилище, в преддверии своих больших и главных выставок.
Мастерской у меня не было, крохотная квартирка, в которой жила моя семья не вмещала и не могла вместить все эти картины вместе с рамами и подрамниками. К тому же, все-таки картины кто-то видел, они были не под замком, и я всегда могла привести туда кого-то, кто вдруг решил купить живопись.
— А что они от нас хотят? — это был первый вопрос моего мужа, когда мы оказались дома, и тихо сидели перед телевизором, не особенно внимая вещаемому.
И вот это оказалось для меня неожиданностью. Его нескрываемый страх стал продолжением моего белградского страха, и усилил его до ужаса. Исхода не было. Кошмар шел за мной по пятам.
Я не удивилась, что он в курсе всего. Хотя — чего всего? Ничего собственно не было, кроме догадок, странных совпадений, и странных преследований, проходящих на грани миража. Я ничего не знала, ничего не могла сказать твердо, ни в чем не была уверена.
— Я не знаю. Может денег? — неуверенно я взглянула на мужа. Что у нас поставлено дома — прослушка, или камеры? Скорее всего и то и другое.
Размышления на эту тему вогнали меня в ступор. Я ни о чем не могла думать, кроме того, что за мной наблюдают. Но все это были лишь цветочки по сравнению с тем, что меня ожидало впереди.
— Каких? У нас они есть? Откуда денег? Какие у нас деньги? Пара тысяч, что еще осталось после твоей поездки в Белград?
— Ну как, а вдруг Фаед выставит мои картины в Лондоне, и стану вторым Сальвадором Дали, и буду грести миллионы, — вот, может, они хотят, чтобы подписали договор об этих деньгах? Будущих?
— Так их могут просто не дать? А зачем тогда все?
Я не стала уточнять — что именно — все. Я боялась даже произнести слова — подслушка, и камеры.
— Может, это масонская проверка? И меня скоро примут?
Это было последнее мое предположение. Я не знала, что было тут, в Москве, что сказали мужу, и кто и чего именно хотел от него. Спросить его я тоже боялась, не желая подставлять его, или усиливать все это…
Но он был действительно напуган. Даже больше меня.
Все мои мечты, что я приеду домой, и все закончится — рухнули.
Как хотелось вернуться домой, а дома не было. Дома — своего укромного уголка, где все знакомо, где можно спрятаться и забыться, где постель пахнет тобой, а полотенце тебе знакомо до ниточек, где… Всего этого не было. Я как стояла посреди темного леса, так и осталась стоять все там же, в Белграде, на пустой остановке, там, где обратной колеи — не было. Ни справа, ни слева, ее не было вообще. Куда деться? Назад, или вперед, а надо? Так хотелось прижаться к мужу и получить все ответы на все вопросы, а он сам был напуган не меньше меня.
Я просыпалась утром — напротив дивана стоял комп. Уверенность, что именно тут установлена камера, заставляла меня обливаться потом каждый раз, как сознание кто я и что я замещало место сна. Пробуждение было нежелательно, я не хотела вставать, ужас стискивал мозги, я не знала, что делать.
Практически сразу я начала кашлять.
Но это все было ерунда, просто мелочи. Главное, что хотелось мне больше всего — обрести дом, спрятаться. Спрятаться от вездесущих камер, от прослушки, от преследования.
Армия службистов ходила за мной теперь открыто. Более того, они афишировали себя, демонстрируя свою слежку и постоянное сопровождение.
Мысль спрятаться овладела мной безгранично, — мне уже было ни до чего.
Я все еще бегала — я бегала по часу в день — но стала делать это по ночам — а чего беспокоиться, раз все СВР встало под ружье. Но темнота на освещенных фонарями улицах города меня не скрывала.
В магазинах, на улицах, в автобусах — везде повторяли мои слова, мои действия, смеялись над моими привычками, обсуждая их вслух и просто разговаривая так, чтобы я слышала.
Но куда деться? Рядом были мои близкие — муж и дочка. Куда отступать?
Куда прятаться? Куда бежать? Кому жаловаться?
Кашель! Я возьму дочку и мы поедем в Египет! Но ччч… я никому об этом не скажу.
Там нет визы, получаемой в Москве, прилетаешь, ставишь визу — и все. Я нашла объявление о горящих путевках и в тот же вечер съездила в фирму и купила туры. Рано утром мы с дочкой летели в Хургаду.
Все было отлично. Пятизвездочный отель встретил нас февральской пустотой, теннисные корты манили неразгаданной глупой игрой, крытый бассейн голубел бурлящей теплой водой.
Два дня мы наслаждались пустотой и свободой. Хотя какая может быть свобода в пустыне. Но бежать тут точно некуда.
Два дня.
Все быстро кончилось. Утром третьего дня все столики за завтраком были заняты. Откуда столько вдруг туристов, возникших ниоткуда именно в этом отеле? Куда не глянь — всюду взгляды — боящиеся меня потерять из вида.
Сесть за столик и встретиться с взглядом.
Молодой человек с круглым лицом и голубыми глазами с ненавистью в упор смотрел на меня.
Что я ему сделала? Я обычный человек. Я ничего никому не сделала, я никого не убила, никого не ограбила.
Может, я и враг кого-то, но вовсе не лично его, и тем более я не враг нации, или государства, чтобы смотреть так на меня. Или ему в Египет не хотелось в командировку ехать? А я-то тут при чем? Сам работу выбирал.
Короче — оставшиеся десять дней были испорчены. Нас окружали постоянно большое число людей. Если автобус шел на экскурсию — то он был полон, и все рядом сидящие говорили о нас, обо мне, о моих проблемах.
Я вернулась домой разбитая и еще более растерянная.
Друзья и знакомые, если и звонили мне, то говорили заготовленными текстовками. Или командные рекомендации сделать то, или это. Я перестала звонить всем. Постепенно и мне перестали звонить.
Я осталась одна.
Это была иллюзия.
Я старалась изменять маршруты, меняла магазины. Я ходила не туда, куда обычно, чтобы меня не встречали вдруг набежавшие очереди, или разговоры в кассах о том, куда и как я засовываю тампакс.
Но все это ничего не меняло. Я уже не могла рисовать. Я не могла думать и держать кисточку под таким нажимом и натиском агрессивного внимания.
Выжить… Выжить… Выжить…
Так прошло несколько месяцев. Я была блокирована неким пространством. Камеры, камеры, камеры. Везде были камеры. Я чувствовала это кожей.
Еще немного, — успокаивала я себя — потерпи, это не будет длиться вечно,
Это очень дорого стоит, да кто ты такая, чтобы пасти тебя самолетами и поездами. Я не знала ответов на эти вопросы. И уже не хотела знать. Я сломала себе голову — что им нужно от меня? Ни один ответ не казался мне вразумительным.
Все слишком долго тянется.
Когда же это кончится?
Я хотела только вырваться живой, я проклинала все, свое самолюбие, свои желания, да не надо мне ничего! Я больше ничего не хотела, лишь быть обычным человеком, за которым никто не следит, и никто не ходит. Быть как все…
Я все еще не знала, во что ввязалась. Вернее, что ввязало меня.
Кто эти люди, что они хотят? Не могут так проверять обычного художника.
Я не знала, что мне делать.
Дача не принесла успокоения. К тому же, кто-то залез туда и унес практически все, что смог унести — кроме стен и старых диванов. Телевизор, чайник, даже часы со стен исчезли.
Лето не вылечило мой кашель. Но я все еще улыбалась, все еще верила, что силы эти добрые, что они хотят мне добра и пасут меня для будущего.
— А может, обо мне просто забыли? А эти-то и ходят. Им что — лишь бы зарплата шла.
Наивная.
Летом я решила, что поеду с дочкой в Барселону. Кашель лечить.
Барселона — была постоянным нашим местом отдыха. Это было привычное место. Гостиница, новое окружение, люди, — я так хотела увидеть других людей, я тогда называла их настоящими.
Настоящих — значит других, не тех, кто ходит за мной.
Другая страна, другая обстановка, да, пусть камеры, но это будет не мой дом, не мои обычные условия, а что-то другое.
И может быть, и я увижу, наконец, кто руководит этими действиями, может я смогу вычислить того, кто ведет слежку.
Ведь ясно же, что наблюдение и операция ведется русскими, а центр — где-то еще. Одно я понимала точно и четко — это было большое дело, очень дорогостоящее, очень масштабное, и стояло за этим реально богатое и мощное формирование.
А русские. Ну что русские. С ними наверняка можно как-то договориться. Я же тоже может быть смогу потом помочь. Чем и как я не знала. Я знала только одно — я больше всего этого не выдержу. Я не могу больше дышать под постоянным наблюдением камер. Глотка свободы — все, что мне хотелось. Глотка бесконтрольных действий, и глотка свежих людей.
Улыбка все еще клеилась к моим губам. Как минимум я хотела понравиться.
На уме постоянно вертелось избитое — тайна рождает любовь.
Соображения о том, может ли понравиться женщина, которая полностью открыта — о которой известно все — как она ходит, как она бегает, как она моется, как подкладывает тампоны, как вытирает попу, в конце концов, и как… — этот вопрос реально занимал мои мысли.
Уровень сознания… Сейчас мне стыдно… Кому я хотела понравиться? Тому, кто вел операцию — кто непосредственно следил за мной, кто отдавал распоряжения по моему мучению и испытаниям.
— А может, обо мне забыли? — это вопрос вырвался у меня к концу лета.
Муж пожал плечами.
— Кто забыл?
— Ну, как кто? Те, кто отдал приказ следить за нами, кто посадил нас под колпак. Может команда была, а теперь о нас все забыли.
— Да ты столько не стоишь, сколько уже потрачено на все это денег, — как-то услышала я на улице, крикнутое прямо мне в глаза.
— Я столько не стою, сколько уже потрачено на все. Ради чего ведется вся компания?
— Может, о нас забыли?
Муж удивленно посмотрел на меня.
— Может, тебя уже приняли.
Пришел мой черед удивляться. Что значит приняли? А почему тогда все это не заканчивалось? Я хочу лечь в постель спокойно, закрыть глаза, выйти утром на улицу и не увидеть знакомых физиономий.
Действительно все длилось и длилось. Никто не жалел денег на сопровождение. Весь самолет в Барселону был забит службистами.
Но я улыбалась. Я красила губы. Да тогда я еще красила губы и ухаживала за собой.
Как все это смешно мне сейчас вспоминать.
Никто, ни один человек не способен любить так женщину, чтобы попереть против этой силы ради нее. А сила была огромная. Я этого не понимала тогда. Романтик. Единственный и последний. Но мне ничего особенного и не надо было. Просто какую-то информацию. Хотя бы о сроках — когда же будет конец.
Барселона встретила нас полным отелем русских. Русские были даже на нудистском пляже, скрытом в скалах.
Рядом с нами номер занимала худенькая женщина из Самары с дочкой — почти ровесницей моей. Девочки тут же подружились. Женщина прилипла ко мне как банный лист. Она ходила со мной повсюду. Она разговаривала и разговаривала. Она не замолкала, вытягивая из меня нервы. И, наконец, я услышала угрозы.
— Ты знаешь, что могут сделать? Ты такая наивная. Могут ведь запросто посадить твоего ребенка на иглу. Изнасиловать. Убить. И что ты будешь делать? С дочкой наркоманкой? Или инвалидом?
Я все поняла.
Нужно было четко следовать их советам, инструкциям, рекомендациям. Делать то, что скажут они.
Дочь была для меня всем. Все что я делала, все свои последние годы, да что говорить, все что я делала после рождения дочки — было для нее. Для себя я ничего не хотела. И мужа… Тоже могут избить, оставить калекой, могут и убить.
Я ревела все ночи. Куда бежать? Как скрыться? А как бежать с ребенком? Без денег? Куда, как спрятать семью, как обезопасить ребенка? Мужа? Я ничего сама по себе для себя не значила. Я… А может мне лучше умереть? И все кончится…
Угрозы были вполне определенные. Странно, я же ничего не пыталась предпринять. Или эти мои поездки — расценивались, как попытки исчезнуть, скрыться, как новые и новые расходы, на которые я развожу преследователей.
Тяжелые размышления приводили меня в постоянным слезам. Я плакала каждый вечер, и уже ничто не могло меня сдерживать. Лицо опухло от постоянных ночных слез. Я ничего не соображала.
На что и на кого я могла рассчитывать. Кто мог мне помочь? К кому обратиться. Я устала.
В последний день за нами не приехал автобус. Мы стояли с ребенком у подъезда гостиницы, скоро уже пора было вылетать из Барселоны, а автобуса не было и не было. Слава богу — у меня осталось несколько монеток. Я позвонила из автомата гиду. Слава богу — у меня был телефон нашего гида. Она очень удивилась, что автобус к нам не заехал, и сказала стоять у подъезда, там, где стоим. Час страха, сменился автомобилем, высланным за нами. Он довез нас в аэропорт.
Я прошла весь самолет вдоль и попрек. Я рыскала глазами по этому сборищу -сплошь знакомому друг с другом. Они это даже и не скрывали. Целый самолет был знаком между собой, как маленький отдельчик одного предприятия.
Я прошла паспортный контроль последней. Я хотела видеть — кто все это дело ведет. Кто и что это за сволочь, что мучает ни в чем не повинную семью, ничего не знающую и ни в чем не замешанную.
Ну, каюсь, я думала, что я самая умная, и хотела квартиру, машину, дачу, и прочее… Но кто не мечтает обо всех этих… глупостях… как я потом поняла…
Теперь я понимаю, что я не могу войти в этот круг, да и не хочу я туда больше.
Спустя три года эта худенькая хрупкая женщина из Самары или Саратова приехала ко мне в гости вместе с дочкой. Я до сих пор удивляюсь людям, которые сначала изрыгают угрозы, а потом рвутся в гости. Неужели она думает, что я стала ее подружкой… Доводить и преследовать меня в Барселоне и потом… хотя… может и ее приезд в гости был тоже заданием? Так же как и в Барселоне… Но вид работы не оправдывает ее исполнителя…
Мы сидели с дочкой в макдональдсе. На руках у нас был щенок пойнтера, радостно глотавший котлеты.
— Рита! — я не могла поверить собственным глазам.
Думала, что эту парочку я не увижу больше никогда. Они «случайно» оказались в тушинском Макдоналдсе! И поехали с нами на дачу.
Страх все глубже и глубже заползал в мою душу, не оставляя надежды на хороший конец, да и вообще хоть на какой-то конец всего этого.
А финал был далеко. Им даже не пахло, и о нем даже никто не говорил. Сейчас, вспоминая все это, я удивляюсь, как я тогда не чокнулась. Страх, это очень сильное чувство само по себе, а страх за своих близких — бессилие и безнадежность — сворачивает мозги напрочь. Я могла только бояться.
Боялась я всего.
Назрела необходимость идти к стоматологу. Я привыкла следить за собой, и особенно за своими зубами. Я пребывала в блаженной увере6нности, что, если бы каждый человек следил за собой и регулярно посещал бы стоматологов, то никто без зубов бы не остался.
После Барселоны я подстриглась до ежика.
И вот тут мне пришлось испытать настоящую физическую пытку. Сделав укол, мне драли нерв в живую. Издеваясь надо мной и рассказывая невероятные сказки о том, что укол якобы не подействовал. Я не наркоман, чтобы на меня не действовала анестезия.
Я не маленькая, и знаю, как и что действует.
Однако тут в кресле я растерялась. Когда тебе дерут в живую нерв да еще и причитают — потерпи немного — сейчас уже хвостик остался — поневоле думаешь — врач знает, что делает.
Но потом я взбунтовалась.
— Слишком больно — терпеть не могу.
— Хорошо, я заложу мышьяк, придешь потом.
Зуб я сходила и удалила ночью, у хирурга. Оставлять его было нельзя.
И вот тут я решила объявить голодовку. Я так и сказала это вслух.
— Я объявляю голодовку! Либо вы прекращаете меня преследовать, либо я перестаю есть.
Какая глупость. Только сейчас я понимаю, что объявление голодовок это все такие смехотворные глупости, что смешно все это, что нет никому дела, как ты и что, и все дело не в том, что ты угрожаешь и что ты голодаешь, а в том, чтобы изменилось твое сознание, чтобы ты прошел через унижение поражения, бессилия и собственной незначимости.
Ты — никто и звать тебя никак, ты пылинка, ни кому ненужная, незаменимых нет.
Да, все так, но слишком много ходило за мной людей, слишком дорого я стоила, вернее не я, а те преследования, слежка, и что там еще, сколько людей! Сколько людей задействовано во всем этом. А зачем? Что я могу? Зачем все это делать, чтобы выдрать мне зуб?
Как смешно сейчас об этом вспоминать. Мой зуб мне казался дороже всего на свете. Никак и никакие блага не могли в моих глазах окупить мой собственный почти целый родной зубик.
И я начла голодовку.
Она была неполной. Я пила кофе, это я позволила себе, и в кофе я наливала сгущенку. Начала я голодать в октябре, пятого числа.
Голодать тяжело первую неделю. Сносит крышу конкретно. Кажется — вот лежит кусок хлеба — почему бы не положить его на зубы, не пожевать. Сознание уходит от вида куска, любого, даже черствого черного хлеба. Хочется не есть, не именно есть, а хочется жевать, что-то пережевывать, что-то ощущать на языке и во рту. Особенного голода с кофе и сгущенкой я не чувствовала, а вот жевать хотелось.
К концу месяца я стала готовить всякие вкусности по ночам. Спалось очень плохо. И первые недели я старалась не выходить, опасаясь голодных обмороков и неприятностей. Но потом я стала ходить в магазины, и по ночам, когда спать было невозможно — я стала делать запеканки.
Но есть — я не ела. Я твердо держалась, полностью уверенная, что в моей кухне полно камер, следящих за всем, что я делаю и ем.
Ничего не менялось. Никто не отступал. Все так же на улицах во всех моих передвижениях меня сопровождали усатые сыщики.
Но… Держаться до смерти мне не удалось. Перед самым новым годом заболел живот.
Да, я сдалась.
— Ну и чего ты добилась? — спросила меня бывшая одноклассница, позвонившая мне вдруг ради этого вопроса. — Зачем ты бунтовала?
— Я не знаю, но попробовать-то стоило.
Настроение было хуже, чем обычно. Одно радовало меня — кашедь вдруг прошел. Я перестала кашлять, но слегла с больным кишечником. Племянница приезжала делать мне капельницы. Она не могла попасть в вену по десять раз. Все руки были исколоты до синевы, как у наркоманки. Я лежала, и чувствовала температуру, с ужасом предполагая худшее — рак.
— Вы знаете, как я волосы в последний раз покрасила? — слышала я в очередях, и далее следовал рассказ, как я красила волосы в последний раз. Все, вплоть до самых интимных подробностей я слышала о себе в автобусах и магазинах.
Зачем это делалось? Чтобы показать, что ни один мой шаг не остается незамеченным. Что все мои действия под наблюдением. Я полностью под контролем.
Постепенно я снова стала выходить. Месяц я провалялась дома на диване, перед телеком, с температурой. Но я все еще смеялась.
— Запомните нас веселыми! — вечно повторяла я, как будто все это была чья-то шутка, очень веселая, схожая с объяснением в любви.
Да, вот насчет любви — это точно — были ассоциации. Даже непонятно — откуда они возникали. Как будто я держала осаду влюбленного в меня до безумия человека, который не дает мне прохода, не дает мне дышать, не дает мне жить самостоятельно.
Да и сами они разыгрывали эту карту.
— Моя любимая в луже, — часто я слышала рядом.
Непонятно только, что это была за лужа, я ничего не понимала. Лужа мерзости их работы и их самих, способных на такое.
И это так раздражало, убивало, я не знала правил, я не знала, что это за игра, я ничего не знала, и так страшно и неприятно участвовать в игре против воли, и быть при этом дичью.
То что меня ловили — было очевидно.
И вот пропала выставка.
Это было так неожиданно. Я все могла предположить, но украдена выставка. Или…
Я нужна им как художница?
Художника нет без его картин. И тут меня просто стерли.
— У вас все мои координаты.
— А почему вы сами сюда не приходили?
— А картины где? Вы сняли — и что на улице все раздарили?
— Нет, снесли в подсобку.
— Показывайте, где подсобка.
Подсобка была пуста. Тут было что угодно, но моих картин тут не было.
Я шла в распахнутой шубе и думала о том, как я попала в этот чертов отель.
Мне так хотелось сделать выставку. Так хотелось. Моя одноклассница.
Да, точно это была она. Она позвонила и предложила ренессанс — олимпик пента хоутель. Она проверяла его по своей части. Налоговая инспекция.
Она дала телефон. Кто же был этот мен… Не помню. Да нет, я и не знала…
Наверное, в той же области — какая-нибудь финансовая отчетность в отеле. Может, заведовал фин отделом. Русский. Хотя там было полно иностранцев.
Константин Палыч.
Это была отдельная история. Как в другой жизни. Когда я была свободна. Самая дурацкая, смешная история из моих похождений.
Мы встретились в пенте. Сидели в кафе. Это был невысокий, очень невысокий, солидный мужчина… Со строгим и не улыбающимся лицом. Наверное, он изображал начальника. Играл роль начальника. Он вроде и был начальником.
С серьезным лицом он сидел и пил кофе. Я тогда только что вернулась из Барселоны и рассказывала ему о каталонцах. Он помалкивал. Делал умное лицо.
— Я поговорю насчет выставки. Конечно. Скажу руководству. А вы звоните.
Когда же, когда же — все что я могла спрашивать — когда примут, или, когда отстанут. Мне тогда не приходило в голову, что цена всего этого мероприятия зашкаливает, и что речь идет не о том, о чем я думала. Совсем не о том. И говорить о принятии в масонство, или…
Или убьют… — это мысль ужасала. Если я им не подойду — они убьют всех, и меня, и дочку, и мужа.
Но я уже не могу. Может, мне лучше самой умереть?
Я и это тоже пробовала, но пока еще была жива надежда, и я могла часами стоять ночью на подоконнике открытого окна на пятом этаже, не в силах шагнуть в пустоту.
А как хотелось жить! Больше всего на свете хотелось жить…
По-любому.
Так, не так, этак, но жить, членом или не членом, но свободной. Я мечтала о свободе, я бредила ей. Свободно пройтись, свободно разговаривать, не следить за каждым своим движением, каждым жестом, каждым пуком, каждым словом.
И я все еще пыталась понравиться.
Как тяжело шло ко мне понимание.
Я снова стала бегать. Снова стала краситься, снова стала прихорашиваться.
Я снова почувствовала себя звездой.
А это была всего лишь передышка после голодовки. Немного меньше издевались, немного меньше говорили у меня за спиной.
И вот весна.
Дача.
Соседи разговаривают со мной текстовками. Опять угрозы.
— Ты не делаешь, что я говорю.
Это у меня прямо под окнами. Говорится громко. С кем он разговаривает этот сосед, даже не видно, но каким тоном.
— Я тебя предупреждал. Я тебя просто зашибу. Ты что, думаешь, тут в игры играют. Косточек больше не будет.
Это был поздний вечер. Часов 11. Темнота сгущено окрашивает все вокруг.
И тут я не выдержала. Хватит. Да сколько же можно!
— Вы мне правила объясните — прокричала я в темноту.
— Я не знаю, что вы от меня хотите!
Я лихорадочно стала перебирать, что могло им так не понравиться.
Что?
Когда же я допустила оплошность?
Наверное, в поезде. В поездах и автобусах они доводили меня здорово. Я занимала свободное место и тут же, рядом садилась пьяная компания и начинала ко мне приставать. Или просто ругаться матом. Или блевать. Или что-то в этом роде.
Да, точно! Как я могла забыть! Я же бежала вдоль всего поезда, решив, что не буду терпеть такое сопровождение! Рядом сели три парня и стали ругаться, определенно посматривая на меня. Я встала и перешла в другой вагон — благо поезд был не битком. Рядом снова нарисовались уже подвыпившие персонажи, и уже просто падали на меня, я снова перешла в другой вагон, и так я дошла до конца, перебегая с места на место. Следом двигались и непьяные личности — я точно их опередила — потому что это была вполне приличная женщина, которая смотрела на меня и улыбалась. Я меняла место, двигаясь по вагонам поезда, она появлялась прямо передо мной, смотрела прямо на меня и улыбалась именно мне — смеясь моему нетерпению и возмущению. Наверное, она была автор всей этой заварухи. Иначе чего она шла и шла за мной по вагонам, наблюдая как реагирую на появление новых и новых неудобоваримых соседей.
Все это было уже неважно, — угрозы неслись уже громко, на всю линию дачного поселка.
Нервы мои не выдержали.
Я встала посреди дома и крикнула
— Я терпеть не буду. Хотите убивать — убивайте!
Я смотрела на лампы, на стены, я не знала, где камера и хотела крикнуть это прямо в глазок, в объектив, в глаза тем, кто издевался надо мной изо дня в день!
Тогда я еще не знала, что такое издевательства. Я еще не знала, что значит жить — когда тебя убивают изо дня в день.
Я выкрикнула свою ненависть и взяла рюкзак.
Вышла в темноту.
Линия, где были фонари, быстро кончилась, я оказалась в темном поле, которое нужно было пересечь, чтобы оказаться на дороге. Поле…
Тут было не так уж темно, было небо, на нем что-то да мерцало и было видно тропинку — прорезающую поле сквозь траву, и ведущую на шоссе, в деревню, в магазин и лес.
Шоссе. Я не стала голосовать. Зачем! Чтобы снова увидеть подсадную утку, нагло и с ненавистью рассматривающую меня. Как они мне все надоели. Я готова была своими руками задушить каждого из этих наглых проходимцев, что в поисках работы соглашался на такую.
Ни при каких бы условиях я не стала бы доводить целую семью, издеваться над бедными простыми людьми, только для того, чтобы получить мизерную зарплату. Сволочи. Продажные гады. Низкие твари. Где же люди. Куда мне пойти жаловаться, кому? У меня нет доказательств. Да и все тут под одним гребнем.
Я шла полем, наблюдая фары редких машин. Дорогу я пересекла без колебаний. Мне вслед долго светили фары остановившейся на обочине машины. Они смотрели, как я удаляюсь по проселочной дороге в лес, углубляясь туда, где вряд ли у них сейчас расставлены люди, и где я, наконец, смогу побыть одна, на свободе, без сопровождения.
В лесу меня действительно никто не ждал. И лес тоже. Было темно, хоть глаз выколи.
Куда я иду?
Я не знала ответ на это вопрос. Куда? Идти пешком вдоль дороги всю ночь до Москвы, как это сделала когда-то семья моей матери, когда фашисты сожгли их дом, и в деревню вошли немцы?
Но ведь не война же. Сомнения прыгали в моей голове так же, как и мысли и настроения.
А там дом, теплый, постель, можно накрыться одеялом и спать, можно включить телек. А я иду, куда и зачем? Или ждать до утра на холодной платформе? Ждать всю ночь поезд среди леса. Станция была без подъездных путей — 73 км. Она так и называлась. Там вокруг был лес и больше ничего. И две маленькие тропинки вели к этой станции с двух сторон — справа и слева -к двум платформам противоположных направлений — от Москвы и в Москву.
Деваться некуда. Я слабак. А дома… что будет дома? Они накажут меня тогда дома… Нужно возвращаться. Нефига строить из себя героя.
Я развернулась и пошла на шум шоссе и слабый свет иногда освящаемой дороги.
Как же мне было хорошо, когда я снова оказалась дома. Я так устала от мыслей и переживаний, что тут же разделась и легла спать.
Дикий человек. Я не знала правил игры. Я не умела понимать, что шутка, что серьезно. Я никогда не была в серьезных переплетах. Я ничего не понимала.
Утром, как ни в чем не бывало я оделась, с хорошим настроением, я взяла ведро и пошла на колонку за водой. Идти было недалеко. Все было тихо. Никто не встретился мне, никто не кинул мне громких слов в лицо, или в спину.
Я совсем успокоилась. Все хорошо. Даже улыбнулась. Что за привычка — улыбаться. Никто не ждет тебя в этом мире с улыбкой, никто не раскроет тебе объятия, никто радостно не скажет — проходи, дорогой, садись.
Я принесла воды и решила сходить в магазин. Вышла за калитку. Все было спокойно. Я шагала по линии дачного поселка вверх, приближаясь к повороту на централку. Так называли центральную проселочную дорожку — которая и вела к дачам с шоссе, и от которой расходились перпендикуляры линий в обе стороны.
Я подходила уже к повороту. И тут увидела газель. Она вывернула с централки и, виляя, неслась — мотаясь от одного забора к другому. Думать было некогда. Невозможно было сказать — куда она поедет в следующую секунду. Впрочем, все произошло за несколько секунд. Она снова вильнула и стремительно стала наезжать на меня. Я прыгнула, пытаясь отступить от дороги дальше, к забору, через траву и цветочки. Но это меня не спасло. В последний момент я прижалась к штакетнику соседского забора. Куда было деться. Пробив забор, сбив штакетник и пропахав соседский огород, не снижая скорости, машина выросла прямо перед моим носом. Сзади был забор. И тут я приняла удар. Как так получилось, я не знаю. Висок был разбит. Кровь тела у меня по щеке и по виску, струясь липкой влагой по шее. Рана была небольшая. Но голова кружилась. Машина остановилась. Я сползла прямо под колеса.
Забора уже рядом не было, по лицу струилась теплая кровь.
Что же это. Это уже не угрозы. А дальше что? Кажется, я жива. Наверное, даже смогу встать, наверняка, у меня нет даже сотряса. Или есть.
Сидя на земле прямо под колесами газели, я старалась сообразить, что же дальше, и нужно ли вообще что-то делать.
А что я могла? Вызвать милицию? И сказать, что меня уже сбивают машинами. За что? Где! На проселочной линии стареньких дач.
С какой же скоростью он ехал? Несся он как сумасшедший. Что я им сделала? Я бы уволилась, чтобы не быть исполнителем таких гадостей. Издеваться над человеком. Да что вот они, лично они обо мне знают?
Гады, беспринципные сволочи, гады, мразь.
Это звучало внутри моего мозга постоянно. Как я их ненавидела. Я бы их расстреляла, собственными руками. Такая мразь недостойна жить.
Ко мне подошел сам шофер.
— Как ты?
Он стал поднимать меня, ничуть не сомневаясь, что я вполне в норме.
— Я вызову милицию, — пробормотала я.
Да я сама убила бы этого мужика.
Из машины вылезла девушка. Она мне что-то протягивала. Я не смотрела. Наконец, я почувствовала в руке какой-то сверток.
— Возьмите.
— Что?
— Мы причинили вред, мы хотим и заплатить за него.
Я ничего не понимала. Сбить машиной, это уже не детские шутки. Это уже не словесные угрозы и издевательства. Это даже не вырванный зуб.
Что же делать?
И тут я посмотрела, что у меня в руке. Деньги. Небольшой сверток. Тысяч пять, или десять.
— Мы хотим загладить вред.
Какой вред. Что она говорит. Что за чушь. Они меня чуть не убили. Что, как я должна реагировать. Что за чушь.
Девушка помогла мне подняться и повела меня к моей калитке. Молча, она подвела меня к самой двери моего дома. Щелкнул замок. Я осталась в тишине пустого дома, без всякого желания куда-то выходить, и с кем-то разговаривать.
На следующий день, когда приехали муж и дочка, я смеялась. Снова смеялась. Только это уже была маска, чтобы не пугать родных.
А вид у меня действительно был страшный.
Синяя половина лица окружала фиолетовый глаз. Синева спускалась до самых скул. Глаз опух. На черепушке была вмятина. Вмятина так и осталась. Она и сейчас есть.
Чтобы мои домашние не испугались, я радостно, весело смеясь, сказала что я свалилась с лестницы второго этажа.
— Я летела все ступеньки — и ударилась о стену, — хохотала я.
— Ну все — не будем тебя больше оставлять тут одну. Как можно было свалиться с лестницы.
Обмануть их мне удалось. Они мне поверили. Главное — спокойствие. Пусть хоть они не будут напуганы.
Снова стоматолог. Снова пришлось идти. Пошла в другую клинику.
Белые брюки, не знаю, зачем я надела белые брюки.
История повторилась. Снова сделали укол и снова вживую стали удалять нервы. Я вскочила с кресла. Терпеть я это уже не хотела ни под каким видом. Я орала в голос, орала на врача на заведующую, которая прибежала на мои вопли. Они стали угрожать мне психушкой. Тогда я выбежала на улицу и стала орать прямо на улице, повалившись на асфальт и вопя во все горло.
Знала ли я тогда, что все это цветочки. Я не могла вытерпеть даже такой ерунды. Какие мелочи по сравнению с тем, что предстояло пройти.
Больше всего тогда мне хотелось увидеть того, кто руководит всем этим кошмаром.
Что за человек — какое тупое создание, оно ничего не хочет понимать и не видит, где кончается игра и начинается жизнь, где идет предупреждение, а где испытание. А где нужно сказать себе стоп, дальше нельзя, тут надо поставить точку.
Какой наивностью нужно было обладать, чтобы торговаться с мучителями.
Может, это их призвание, и они кончают, когда их объект испытывает боль, страдание, мучение, ужас, страх. Когда плачет человек.
Иногда мне приходило в голову, что все это — не тесты для поступления куда-то, а эксперименты — сколько человек может вынести, сколько перетерпеть. Я и моя семья стали жертвами, нет — объектами крутых экспериментов. И наука тут — высший класс, и пожаловаться некуда и некому.
Перетерпеть.
Что я тогда могла сказать и знать о терпении, о мучении. Что я испытала? Голодовка? Ну, ерунда, октябрь, ноябрь, декабрь. Два с половиной месяца. Да я стала тогда тенью самой себя. Но это все было ерундой. Сбили машиной. Случайно не убили. Преследование. Издевательства.
Я еще понятие не имела тогда, что такое настоящее мучение. Что такое настоящие пытки.
Я опять взяла горящую путевку в Египет. Зачем — не знаю. Уже одна, без дочки я рванула на теплоходе по Нилу. Огромный синяк красовался на половине лица. Я старательно замазывала его и надевала очки. Я просто хотела побыть на солнце.
Отдохнуть, вздохнуть солнца.
Теплоход был пуст. Просто пуст. Я сидела одна в ресторане корабля, когда появилось еще три человека. Их посадили за мой стол. Вот так я проплыла Нил. В компании троих. В начале путешествия у меня выкрали из кошелька деньги, оставив полсотни. Я расплакалась. Жара, хотелось пить. Середина мая. Постоянные остановки. Пусть не нужно ничего покупать, но воду… Но они рассчитали точно — на воду мне хватило.
Под конец тоже устроили нечто. Вырубили свет, а когда я вскочила с кровати, ко мне ворвался капитан? Он открыл дверь моей каюты своим ключом и вошел, я была совершенно голая, и свет включили. Я не стала метаться. Лишь спокойно пошла в ванну за халатом. Все обошлось.
Я вернулась в Москву целая и невредимая.
Итак — несколько спокойных месяцев после голодовки, Египет — после газели и черепной вмятины.
Нервы выдерживали не всегда. Однажды я даже попыталась броситься под поезд.
В чем была, я выскочила на улицу. Спортивные штаны смешно смотрелись с тапочками, белое пальто, накинутое на плечи, было совсем ни к чему. Я оглянулась. Рассказать все некому. Меня разве послушают. Все это звучало как сумасшествие. Я бросилась к железнодорожному полотну. Плевать на все, хватит уже терпеть, сколько можно, я так устала, надоело скрывать свою ненависть, свои мысли, свою волю, свой страхи и ужас.
Поезда ходили в ста шагах от дома. Я встала на рельсы. Наверное, я была видной мишенью в белом пальто. Я СЕЛА НА рельсы.
— Уйди оттуда, — донеслось до меня.
Я даже не подняла голову. Поезд шел. Я услышала металлический стук колес.
Я встала лицом к нему, к приближающемуся железному зеленому чудищу, который должен был, наконец, прекратить все мои страдания.
Как мне все надоело.
Я видела труп человеке, попавшего под поезд. Давно это было. В далеком солнечном детстве. Я всегда жила рядом с поездами. Мои окна и мой дом находились прямо около полотна. В сотне метрах от рижской железной дороги. В километре от станция тушинская. С пятого этажа я с тоской смотрела на грохочущие мимо рижские поезда с занавесочками на окошках. Мать никогда нас никуда не возила, а путешествовать так хотелось. Этот поезд казался дорогой в сказку, где все живут чудесной, необычной жизнью, люди улыбаются, янтарь выступает из стен старых домов, а улочки так красивы, что там ходят древние духи умерших людей.
Сосем маленькими мы устраивали себе домики и убежища в канавах — на бокам путей для стока талых вод. Там стояли бетонные уголки, которые мы накрывали ветками и длинной травой, делая крышу, и наблюдали за грохочущим поездом, железные колеса мелькали прямо перед глазами, достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до этой железной смерти.
Мы подкладывали под колеса гвоздики и потом радостно их рассматривали — с расплющенной крышкой, то есть шляпкой. Монеток у нас не было, поэтому эксперименты с монетками отсутствовали.
Однажды рано утром, я вышла на балкон. Солнце раскаляло металл и, казалось, вся дорога излучает жар, который исходил от сверкающих на солнце рельс. Непонятно было — что было источником жары — солнце или сверкающие рельсы.
Я стояла на балконе. Четвертый этаж… И тут я увидела его… Или это… Не знаю, как назвать. Это было тело. Совершенно обнаженное. И совершенно грязное. Кровь смешалась с мазутом и песком. Я вглядывалась и вглядывалась, не понимая, почему ничего не просидит, почему это тело просто так валяется среди дороги, не привлекая ничьего внимания, как какой-то раздавленный муравей. Я решила спуститься вниз, спуститься с четвертого этажа, выйти из дома и посмотреть. Линии рельс шли внизу насыпи, внутри русла, переходя в доминанту территории лишь спустя пару километров, приближаясь к Сходне, поднимаясь к мостам и железными Эйфелями возвышаясь над древней рекой.
Когда я — девчонка, вышла из дома и спустилась к дороге, тут уже начали собираться люди. Человека заметили. Тело было большое и мускулистое, видимо, это был мужчина. Оно лежало выгнуто, немного скорчившись, полубоком — полуспиной. Мускулистые грязные черно — красные ноги были вытянуты.
Прямо под моим балконом проходила тропа через железную дорогу. Из моего окна была видна проходная и территория завода. Ручеек людей бежал каждое утро в 7 часов и каждый вечер без двадцати четыре — но в противоположных направлениях. Утренний ручеек я редко когда наблюдала, в школу приходилось уходить все-таки позже, а вот вечерний я видела и следила за ним каждый вечер — ожидая мать. Хотя она ходила почему-то не в эту ближайшую проходную. Ее пропуск был действителен чуть дальше, и туда нужно было бежать минут двадцать. Но я все равно наблюдала за этой — видимой — проходной, потому что сразу было ясно — все уже вышли, или нет.
Основная толпа шла в 15—40. Это шли рабочие. Потом, чуть позже, выходили те, кто считал себя более ответственными. А в конце месяца она вообще приходила значительно позднее.
Труп голого мужика — блестевший на солнце летнего утра лежал чуть в стороне от этой тропы, пробитой в траве склонов и камнях полотна. Видимо поэтому, он и лежало так долго без всякого внимания. Пока я не посмотрела на него с балкона.
Труп блестел, — и даже пыль и грязь не могла притушить блеск этого мертвого тела. Шпалы, коричневые, сделанные из пропитанных смолой прямоугольных бревен, выцвели на солнце — стали рыжеватыми, блеклыми, — они были в цвет замазанного кровью тела.
Тогда шпалы еще были деревянные. Сейчас они из железобетона — серые, безжизненные, каменные.
Толпа собиралась.
Я стояла на линии и ждала поезд, который сейчас сбросит меня с этой бесконечной жизни, подстроившей мне испытание, непосильное ни моему терпению, ни моим физическим и психическим силам.
В последнее время я постоянно вспоминала свое детство. Внезапно открывшаяся ностальгия явно стала следствием моего бездомья. Хотелось спрятаться. Попросить защиты. Поплакать маме в жилетку. Дома не было. Спрятаться было некуда.
Защиту тоже просить было не у кого.
Весь мир был против. Против меня.
И даже эти, которые ничего не соображали, а лишь продавали свое тело для самого мерзкого труда. Даже эта мразь ненавидела меня.
Пока я так стояла в ожидании приближающегося поезда, вспомнила еще один четко запомнившийся мне эпизод.
С железной дорогой связано одно из самых счастливых впечатлений моего детства.
Я стояла в пасмурный, хмурый осенний день на дороге, по которой где-то уже шел поезд, который, как я наделась, раздавит меня, наконец, и я смогу отдохнуть, а главное, освобожу своих близких от этого кошмара.
И мне вспомнилось самое счастливое, связанное с дорогой.
Мне было три года. Мать пришла за мной в ясли. Ясли были не так чтобы далеко, но и не близко. За заводом, за поликлиникой и за железной дорогой. Был яркий, солнечный день. Было так тепло, — а может, это был уже июнь? Впервые в жизни мать никуда не торопилась.
Обычно я хвостиком летела в ее руке, а она неслась, как сумасшедшая. Она всегда так ходила — летела как сумасшедшая. И на работу, и с работы. А тут, она взяла меня из яслей, и в замедленном темпе двигалась в направлении к дому. Мы шли молча. Она даже не взяла меня за руку. Я шла, крутя головой и наслаждаясь теплотой и простором. В яслях водили нас на прогулку на маленькие участки за высокими сплошными заборами, там было темно и грустно, хотя и не было сознания заключенности, но только по малолетству. Чувство заключенности все равно было. Неосознанное ощущение ограничения свободы.
Почему-то самые яркие воспоминания о детских яслях и садах у меня содержат темный угол, у забора, мрачный, сырой, и мы, с кем-то пытаемся поймать коси-греби, и тот, что стоит рядом со мной кричит — оторвем ему лапки! И еще я помню. За столом в детском садике со мной сидел маленький чернявый толстый мальчик — Игорюша. Он ел и шмыгал. Но это не помогало. У него из носа длинной каплей висела зеленая сопля… И еще… Я так хотела быть внучкой… В сказке о репке… И мне сначала дали эту роль, а потом выздоровела другая девочка и дали ей…
И еще… Больше всего на свете я не любила и не люблю кипяченое молоко… И кефир… А в детском саду выбора не было… И я сидела как-то весь тихий час в столовой, над стаканом кипяченого молока с пенкой. И воспитательница не давала мне встать. Заставляла выпить. Я глотнула, маленький глоточек… И тут же вырвала… И вырвала этот глоточек в то, что стояло передо мной — в стакан… А она не видела этого… И все подвигала и подвигала мне злополучный стакан. Так и просидела я весь тихий час за столом…
И вот, по контрасту, вдруг, внезапно — мать пришла за мной пораньше — я оказалась вне теневого куска заборного прогулочного участка, на солнечном просторе, утонула в тепле желтого жидкого светила, распыляющего щедрой рукой свою энергию каждому, кто способен оценить и понять все блаженство солнечного света и красоты, этого яркого, болезненно яркого шарика, пульсирующего на голубом своде, над головой.
Как мне было хорошо!
Идти молча рядом с матерью, ощущать себя, наконец, в безопасности — потому что в саду и среди воспитательниц и других детей, всегда была опасность нападения, вмешательства, проникновения и обиды.
Я шла, как бы сама по себе и в то же время с мамой.
Я любила быть с ней. Ходить с ней. Все дети, наверное, не любят расставаться с матерью. А меня мать, помню, так и называла потом — хвостиком. Куда бы она не шла, как бы я сама не уставала, а усталости я и не чувствовала, — я шла вместе, просилась с ней куда угодно, но только с ней.
Я шла рядом. Мать шла медленно. Очень медленно. Я купалась в солнечном свете и тепле. И думала, что она тоже просто греется на солнышке, таком чудесном и теплом. А почему нет? Я не знала тогда, что она работала в металлургическом цехе, но подозревала, что работа, на которую она ходит, вряд ли лучше моего детского садика.
В какой-то момент я так расхрабрилась и разомлела от удовольствия, что спросила —
— Мам, а можно я босиком пойду?
Это была большая смелость. Мы не помним себя в детстве. Поэтому неправильно говорим со своими детьми. Я боялась свою мать. Очень. Боялась до самого… самого. Почти до…28 лет… Когда поняла, что она не права… Попросить снять ботинки — это был подвиг храбрости. Главная проблема воспитания — снять этот страх. Не усилить его, а снять. Тогда ребенок сможет смотреть на мир своими глазами, и включится мозг для оценки… А так… дите просто боится, и снимает стресс страха непослушанием…
Не знаю, уж что — но помню, в детстве, всегда очень хотелось ходить босиком.
Мать молча кивнула, не сказала даже ничего. Она просто кивнула и улыбнулась. Я немедленно стянула с себя носочки полосатые и пестрые, и красные сандалики, взяла все это в руку и потопала рядом с ней, старательно глядя на дорогу, себе под ноги, чтобы не наступить на осколки стекол, что могли попасться тут. Перед руслом, где лежали три пары рельс дороги, перед спуском на полотно мать повернулась ко мне и посмотрела на меня.
— Я осторожно, я не попаду в мазут, — пролепетала я.
Уж очень мне хотелось пройтись по теплым камушкам и попробовать на пятку деревянные тогда еще шпалы. Мать кивнула. Осторожно и медленно мы пошли вниз по тропинке спуска и вот, наконец, я почувствовала тепло темных, деревянных шпал. Наверное, пятки были потом черные- этого я уже не помню. Но тепло прогретых солнцем шпал, теплые камни, эту медленную прогулку под разлитым неторопливым солнцем, в солнечной ванне куска времени — это тепло — защищенности блаженства я помню до сих пор — это самое счастливое воспоминание моего детства. Самое яркое и самое…
Когда я говорю слово счастье — то встает перед глазами именно эта картинка — как мы идем с матерью, я босиком, медленно и спокойно, не бежим, не суетимся, не забегаем в магазины… просто идем домой…
Когда в четвертом классе мать купила мне кинокамеру — это не идет ни в какое сравнение… по ощущениям… да.. нет… Просто суета… и мысль… как снимать, что, кого, как пользоваться, как проявлять…
И вот я увидела поезд. Простая зеленая электричка — она шла прямо на меня.
И опять воспоминание — я тоже видела это как-то раз, и тоже в детстве. Я шла с балета. Уже не такая маленькая, лет 10 мне было, я ходила тоже на другую сторону железной дороги в клуб, на балет. Балет я любила, но очень сомневалась, что из меня выйдет настоящая балерина. Однажды, возвращаясь с занятий, я переходила линии дороги и, задумавшись, пошла по шпалам последнего пути.
«Не ходите по путям — убьет» — так кажется, звучал плакат, висевший повсюду рядом. Я сама ничего не слышала, то ли слишком уставшая, то ли полностью погрузившаяся в свои мечтания, но я шла и шла, считая шпалы, не замечая и не видя ничего вокруг. Почувствовала я руку, схватившую меня за шиворот — я подняла голову и увидела морду электрички — она была почти совсем рядом, нависая уже надо мной зеленым змеем. Неведомая сила выдернула меня прямо из-под колес поезда. В последний момент я услышала гудок, чувствовалось, что поезд уже давно гудел мне на полную катушку.
В этом мире, когда я попала в него из своих заоблачных высот детства — я оказалась выдернутой из под колес какой-то тетенькой, наверное идущей из проходной на электричку.
На станцию, мимо, теперь уже мимо, а не на меня, мчался все еще гудящий поезд, электричка, которую я только что пыталась сбить, заняв ее путь и шпалы.
— Ты что — совсем сдурела, девочка, — где твоя мама? — звук включился и орал не только гудком электрички, но и возмущением спасшей меня женщины. Вокруг уже собралась толпа. Рабочие, вышедшие из проходной решили выяснить позицию самоубийцы в столь юном возрасте.
— Да не видела я электрички. Мне домой нужно.
— А гудок? — не успокаивалась моя спасительница, не веря, что можно быть в танке, но без шлема.
— Не слышала я. Я с балета иду, вот мои белые тапочки, — я раскрыла мешок и показала свои балетные тапочки и белую юбочку.
Все расступились, и я пошла домой, даже не напугавшись, или не успев осознать опасности.
И вот я снова увидела зеленую морду электрички, весело приближающуюся ко мне. Но теперь я ждала ее, а она даже не гудела. Она не издавал ни одного предупреждающего звука, просто приближалась ко мне молча, а я стояла в белом пальто посреди рельс, упрямо смотря на нее, и в твердой уверенности никогда больше не сходить с этого пути. Я радовалась приближающемуся концу, и мне было все равно, как я буду выглядеть после смерти, голой, толстой, грязной, в мазуте, или в белом пальто с отрезанной головой, залитым кровью. Важно было только одно — сделать все сразу, не покалечившись, не оставшись беспомощным инвалидом, безруким, или безногим, без возможности повторить попытку.
Поезд остановился за метр от меня.
Это было так неожиданно, что я продолжала стоять на путях, пока меня не сбросил какой-то парень. Он толкнул меня в кювет, и пошел мимо, поезд тоже… медленно и деловито тронулся дальше, как будто не стоял только что, не тормозил загодя, а ведь он тормозил загодя… Только потом мне пришло это в голову… Тут, на повороте, он не успел бы так затормозить, увидев меня…
А я сидела прямо в грязи, в белом пальто и ревела. Потом встала и пошла домой.
Дома меня ждал серьезный разговор.
— Ты можешь успокоиться?
— Как успокоиться?
— Перестать метаться.
— Как перестать метаться. Они же нас травят.
— А ты не обращай внимания.
— То есть, как не обращать внимания?
— Перестань бегать.
Дочка смотрела на меня просительно. Муж улыбался.
— А вы.
— Мам, просто успокойся и живи так, как будто бы ничего не происходит.
В тот момент меня уже бросили все друзья и знакомые. Никто мне не звонил, не спрашивал, как мои дела, что у меня происходит.
Началось мое домашнее заточение. Так продолжалось всю зиму. Осень, зима, весна — продолжалось мое заключение. Не добровольное. Домашнее. Я поняла, что значит лишиться свободы.
Я перестала выходить из комнаты, перестала читать книги и смотреть телевизор.
К началу весны я могла только сидеть и смотреть в стену. И молчала.
Март. Конец марта. Я стала делать изнурительную гимнастику. Поворот — застыть — не двигаться — снова поворот — снова змеиное застывание. Неделями я делала эти нелепые упражнения.
Все эти мои редкие движения были похожи на йогу. Я была почти обездвижена. Сначала я не могла выходить из дома, потом из комнаты, потом не вставать с кресла, или дивана. Так я проводила почти целые дни, думая, что, чем хуже, тем лучше — чем больнее мне — тем ближе конец. В том, что я стала жертвой какого-то эксперимента, я уже не сомневалась.
Я была полностью сломлена.
Я просто молчала и терпела. Все шло к концу.
Длительные размышления — а делать все равно больше было нечего — мозги были свободны — я не видела мелькание картинок в телеке, не слышала радио, не листала пестрые странички книжек.
Липкий страх заливал тело время от времени.
Чем хуже — тем лучше — этот лозунг стал главным на многие долгие месяцы.
Все было закрыто. Мысли были погружены в себя, в свои внутренние ощущения, в подсчеты и расчеты дальнейших вариантов.
Но вариантов я не находила. Их просто не было.
Вся ситуация была абсурдна.
Если только это не дорогостоящий эксперимент над психикой и физиологией человека.
И вот в один из таких дней, ничем не примечательных — я услышал этот голос. Он был беззвучен. Но я слышала его четко — он был в моем мозгу.
— Ну что, Ритуль, трахаться будем?
Я опешила.
— Так ты в моих мыслях сидишь…
— Нет? Ты что — не хочешь? Ну если не понравлюсь — в крайнем случае — нальем друг другу по стакану.
Голос явно издевался надо мной. Ничего удивительного. С тех пор, как все это началось, я забыла, что такое секс.
Столько лет — у меня не было ничего. И хотя боли было много — я все еще продолжала быть обычным человеком, который хочет есть, гулять, трахаться, и развлекаться.
— Да ладно, не темни. Будем, или нет?
— Ты что, и мысли мои читаешь?
Я была так напугана и так смущена, что пыталась перестать думать.
Любое подозрение, догадка, намек, сомнение — все это ничто по сравнению с уверенностью. А тут была уверенность. Я была полностью прозрачной. Абсолютно прозрачной для кого-то, кого я даже не видела, не слышала и не знала.
То, что со мной столько лет разговаривали в автобусах в очередях, в транспорте и гостиницах — все это было ничто по сравнению с ощущением, нет, не с ощущением, а с уверенностью, нет опять не так… Со знанием того, что в моей голове постоянно находится кто-то. И я для него прозрачна…
Я вспомнила рассказ Лемма про гомункулуса. Или это не я вспомнила. Может, это вспомнил он. Или она. Или они. Половой принадлежности слышно не было. Это был всего лишь бесплотный голос — как мысль, но мысль была не моя.
— Да, не бойся ты так. Я же читаю твои мысли.
Эти слова заставили меня встать и пройтись по квартире. Из комнаты в комнату. Чтобы заглушить мысли о них, мою ненависть, гнев и злобу, которую я давно уже вскармливала по отношению к этим экспериментаторам.
Я пыталась заглушить собственные мысли, освободить место только для них. Пусть они будут разговаривать в пустой голове, а я буду молчать, я буду ничего не думать и ничего не говорить.
Решить это было легко. А сделать. А сделать оказалось невозможно.
— Кто я? Зачем я вам?
Я улыбалась. Впервые искренне. По- любому, это была уже не неизвестность. Это был контакт, хоть и странный, фантастический, невидимый, почти инопланетный, тот контакт, в существование которого никто никогда не поверит.
Ну правда, скажи кому-нибудь, что тебе, пока ты идешь, или едешь в автобусе, рассказывают анекдоты… А ведь так и было.
Началась очень забавная жизнь, когда мне говорили что-то, чаще приказывали — что делать, что покупать, даже что есть.
Но контакт был. Кончилась неизвестность. Хотя и определенностью это было назвать трудно.
— Ты — верховная.
— Что за чушь? Что верховная?
— Ты — дочь королевы.
— Мне и так кажется, что я сошла с ума, вы может говорить нормально?
Я лежала на кровати лицом в подушку. Я ничего не видела, и только мысль пульсировала, радостно врываясь в пустую голову смешливыми разговорами.
Я могла задавать вопросы!
Я больше не буду задавать их дочке, или вопросительно смотреть на мужа, ожидая, что он скажет, когда все это кончится, либо, боясь поднять на него глаза, в страхе увидеть упрек, что я втянула его во все это дело.
Вот он, тот, кто все это затеял. Спрашивай… Ответы он, правда, давал не всегда…
— Секреты знаков солнца.
— В смысле — солнца? Это что все высшие масоны имеют такой уровень общения? На уровне мыслей?
— Вроде того.
— Послушайте, если вы считаете, что я гениальная художница, и меня стоит принять в какую-то высшую организацию, то я не понимаю, вы что, всех гениев так проверяете? Неужели Спилберг или Анжелина Джоули — они что, тоже сидели по полгода дома, испытывали на себе всевозможные страшные боли, задыхались и прочее, их что, сбивали машинами и угрожали? Мне так почему-то не кажется? Почему я должна через все это проходить?
— Еще будет изнасилование.
— Что?
— Что слышала. Ты еще не все книги прочитала. Еще тебя изнасилуют.
— А зачем вы меня так сломали? Я не могу вспомнить, какая была.
— Зато ты теперь способна воспринимать истину. Иначе ты не слышала ее. Вспомни, сколько ты бегала от какой-то ерунды, от пьяных мужиков, и прочей мелочи.
— Но кто я на самом деле?
— Об этом еще поговорим. Могу сказать пока только одно — ты самая главная.
— Я — обычная художница. С чего это я вдруг самая главная? В смысле, самая главная художница? Я буду писать самых важных лиц? Я буду делать портреты?
— Я же говорю, я скажу тебе потом. А пока знай, хватит работать руками, пора поработать головой. А пока, иди и поешь. Я тебе все скажу.
— Скажи, что такое со мной?
— Ты — королева.
Это было похоже на новое издевательство. Всегда я считала себя неудачницей. Все у меня было через жопу. Ничего я не могла сделать по-человечески. Ни одного результата за всю свою жизнь не получила. А деятельность иногда развивала бурную.
Начнем с того, что у меня не было отца. Это была моя первая жизненная неудача. Отца я своего тоже помню. Хотя видела его в последний раз в семь лет. Он был реально красив, был младше моей матери лет на пять, имел светлые курчавые волосы и прошел войну. На войне, там, куда он был призван юным мальчишкой, он был радистом на бомбардировщиках.
Наверное, это было очень страшно летать над немцами с бомбами. В Германии он выучился играть на скрипке, а матери моей привез старинную картину с обнаженной амазонкой, спящей на шкуре леопарда, с посохом из огромной шишки на сучковатой палке.
Привез он ее конечно не матери. Они тогда и знакомы-то не были. Он ее просто привез. А потом подарил. Матери.
Я не помню себя без этой амазонки. Наверняка, именно она и влияла так на мою судьбу. Вечно у меня были одни шишки…
Эта картина и старинное пианино — траутвейн, купленное для моей старшей сестры, и составляло основное богатство нашей семьи.
Я помню, один раз мы с матерью ходили к отцу в гости — и тогда он подарил мне вырезанные им самим кружевные кровать и шкаф для кукол, и еще была ажурная ваза — все это было выпилено лобзиком из фанеры. Ваза до сих пор жива.
Еще отец научил нас печь козинаки.
Я помню новый год. Мне было семь. Это был последний раз. Мы с сестрой наряжали нашу маленькую елку — искусственную. Она всегда и еще долго сопровождала мой новый год — пока моя дочка не потребовала что-то другое. Мы наряжали елку. И он пришел.
Козинаки — это когда берешь маленькую сковородку — насыпаешь на нее сахара, наливаешь молока, кладешь кусок сливочного масла и поджариваешь — сначала немного — потом -высыпаешь геркулес- прямо в эту массу — и дожариваешь до коричневого цвета — иногда все это бывает мягким, — но от чего это зависит, я так и не поняла, хотя питалась этими козинаками почти все свое детство и юность.
Больше, обычно, в холодильнике ничего не было. Мать не очень напрягалась кормить нас. Принесет вечером пять биточков — зажарит — или картошки — но это было вечером. После школы хотелось что-нибудь полопать. Ничего лучше этих козинак с молоком я в жизни не ела.
И пришел отец. Он… кто ему открыл?
Наверное, она. Вряд ли я. Я была еще мала. Он пришел, зашел на кухню, — оттуда послышался какой-то вскрик. И он вылетел из квартиры. Я помню, что я выбежала за ним на лестницу. Это я очень хорошо помню. Значит, дверь не захлопывалась тогда. Он просто открыл и вышел, а дверь осталась открытой, и я вышла за ним.
Иначе не объяснишь. На лестнице было темно и холодно. Я увидела его, спускающимся в следующем пролете лестницы — и крикнула — папа, ты куда. — Ты куда? Папа.
Он даже не посмотрел. Наверное, я заплакала.
Это был последний раз, когда я его видела маленькой.
Еще соседи рассказывали мне, что он ночевал на нашем коврике за дверью, мать не пускала его домой.
Домой. Как сказать. Домой. Они не были расписаны. Я была безотцовщиной — у меня в метриках был прочерк — напротив строчки — отец. Мать дала мне даже свое отчество — Ивановна.
А он приходил. Я помню. Но никогда не оставался. Наверно, мать не разрешала ему оставаться.
Все это уже теперь не важно. Я знаю, что отец его был инженером, говорили, что главным — на гусьхрустальном заводе. Мать — из купцов. Не знаю.
Деда — и бабку я тоже видела — но вообще один раз. Когда я была в девятом классе, во мне проснулась жажда увидеть своего отца, или хоть кого — из тех — кто меня породил. Смешно. Вот всегда говорят, что дети ищут отцов, чтобы что-то получить. Черт его знает. Я думаю, что гонит любопытство. Вообще, — любопытство виновно во многих человеческих поступках.
Совершенно случайно я нашла тогда бабушку и дедушку. Мать сказала мне адрес, где когда-то они жили. Но там уже никого не было. Но кто-то из соседей мне сказали номер дома и название улицы, и я ринулась туда.
Ни номера квартиры, ничего другого я не знала. Я нашла девятиэтажный дом и пошла из подъезда в подъезд, спрашивая — где тут живет Федор Егорыч. Почти сразу, во втором подъезде, я наткнулась на хрупкую бабушку. Она удивленно посмотрела на меня. И остановилась.
— Допустим, я знаю, а тебе что?
— Я их ищу.
— Зачем? Допустим, я знаю, — повторила она недоверчиво.
— Я их внучка, и ищу своего отца.
Да, точно, я искала собственного отца. О нем вообще ничего не было известно, а адрес деда — был единственной ниточкой.
— Ну, пойдем, внучка, — бесстрастно хмыкнула старушка и повела меня к лифту.
У матери нас было двое. Я и моя сестра на восемь лет старше меня — были мы от разных отцов, никак не связанных между собой и с матерью. Они не были женаты, и никогда не платили нам алиментов. Ничем, никогда не помогали нам. Появившись раз, когда-то в жизни матери, они исчезали бесследно, и без напоминаний.
— Пойдем, нам на седьмой этаж.
Дверь открылась. На диване, в глубине квартиры сидел дедушка, мой дедушка, а эта хрупкая бабулька — бабушка — Зинаида Федоровна Морозова.
Все это было мигом моей юности. Я не удивилась даже, что так легко и фантастично их нашла. Они дали мне телефон, и я позвонила тогда моему отцу, и мы даже встретились. Как на витрине — он показался на мгновение, то мгновение, пока идешь мимо и глазеешь в стекло магазина рядом, — курил и кашлял — мы встретились на Соколе, около церкви.
Курил и кашлял.
Толстый.
Короткий разговор. Он с сомнением смотрел на меня — для меня это было удивлением.
— Ну что, может, ты и правда моя дочь, — наконец услышала я результат всего этого рассматривания.
Ну, пусть.
Я посмотрела. Мне больше ничего не надо было.
Мать странно нас воспитывала. Собственно, мы постоянно хотели кушать. Я и сестра. Еды в доме не было — однако она купила мне в пятом классе кинокамеру. «Аврора. Я снимала фильмы о своем классе — носила камеру в школу, и даже один раз я отсканировала наш поход в Третьяковку. Шуму было очень много. Одноклассники бегали за мной и строили всевозможные рожи в объектив. Все хотели попасть в кадр. Мы подняли на уши весь музей, но тогда не запрещали снимать в галереи. Было очень смешно. Я снимала, потом проявляла пленку, и мы смотрели фильм, потом снова снимали.
Да, еще в четвертом классе я хотела поставить «Вий».
Я просто помешалась на этом Вие. Ребят заразила. Мы стали репетировать. Конечно, я была панночкой, и меловой круг стал надолго проклятием наших игр. Но летать я не смогла, гроба нам построить не удалось, никто из взрослых не присоединился к нашей инициативе, и все это угасло, так и не получив Оскара, или хотя бы формы спектакля. Да и странно было бы получить результат в 12 лет.
Значительно страннее, что результата у меня не получалось и позже, а практически — никогда. Ни одно дело, которое бы я не начинала, не имело успешного завершения., окончания, результата.
Мать постоянно шила. Она подрабатывала в выходные — обшивая знакомых и сослуживцев. Зарплата была у нее неплохая — как у инженера. Конечно, меньше, чем у рабочего. И она шила все выходные на заказ. Мы никогда никуда не ездили. До 24 лет Я не видела моря, и вообще нигде не была, кроме дачи.
Но самый кошмар получился при, как раз казалось, удачном событии. Мать получила квартиру и вышла на пенсию.
Получилось так, что пока мы жили в однокомнатной квартире — все были на работе — я была одна и делала, что хотела. Не то, чтобы я делала что- то такое, что делать было нельзя… Основное мое занятие тогда было — смотреть в окно, высматривая мать. Еще я любила наводить порядок, за что она меня вечно ругала.
И вот 14 лет.
Мы получаем квартиру — совсем недалеко- я перехожу в новую школу, не потому, что она рядом — но страшно было ходить в старую — тут был крутой перекресток и опасно было ходить. Не знаю, почему я вдруг решила перейти в другую школу.
Сначала все шло очень хорошо. Хотя разместились мы ужасно. В старой квартире мой стол был у окна, и перпендикулярно ему стояло пианино, на котором играла сестра. Теперь сестра получила отдельную комнату. А мой старенький письменный стол, когда-то подобранный на помойке… эээ… отвезли на дачу… Он стал почему-то недостойным…
Вот, вроде и стол мой на дачу, и сестра в другую комнату… А нам с матерью стало почему-то тесно.
Громоздкая кровать занимала чуть ли не пол комнаты. К окну встала швейная машинка, а меня отделили шкафом. Теперь в мое распоряжение отдали старенький журнальный столик — маленький и низенький, и отгородили меня шкафом от вечно проходящих заказчиков.
Я с тоской вспоминала мой столик, выкрашенный под слоновую кость, с пластиковыми зелеными вставками. Я сама его красила, и сама приклеивала этот зеленый пластик вместо старого сукна сверху.
В 9 классе мать ушла на пенсию, а сестра вышла замуж. Она привела в свою комнату того самого парня, который потом уедет в поисках секс счастья в Иваново.
И вот тут начался кошмар. Обычный, бытовой.
Женщины ходили, я сидела за шкафом.
Короче — я просто перестала ходить в школу. Не знаю, как так получилось, но я стала читать все подряд. В основном, естественно, романы. В ход пошло все — от Золя и Бальзака — до — Тургенева и Достоевского.
Как читает подросток? Залпом. Запоем. Не замечая ни имен, ни сюжета, следуя за эмоциями автора, переживая лишь слезы и радость, следуя судьбе героя. Все рассуждения были мне чужды. Работали лишь чувства.
Мать свою я любила до невероятности.
Она ходила с нами в кино — я помню — «Обнаженную маху» — Гойи. Почему-то этот фильм запомнился, наверное, был красив и непонятен… Она каталась со мной на лыжах — с горок в Строгино, в страхе сломать себе ногу или шею. Но чаще, просто катались по лесу или аэродрому. Она вообще была очень крепкой и спортивной женщиной, и лыжная закалка у нее осталась еще с института.
Мать. Как часто она сама вспоминала свою мать — Пелагею — простую деревенскую женщину, родившую 8 человек детей.
Манихино — красивая деревня истринского района — там я мать и похоронила, когда пришел ее срок — на деревенском кладбище в той же могиле — где в сорок лет легла моя бабка, — а ее мать.
Пелагея умерла в сорок лет — тромбы прорвались на ногах — тогда их не зашивали, и она умерла от потери крови. Смерть легкая — если учесть, что ничего хорошего во времени не предвиделось. Впереди была война, потеря дома, в который попала немецкая бомба, голод, хождение по мукам из деревни в деревню, по снегу, после отступления немцев, под которыми они пробыли 11 дней.
Заранее дети выкопали землянку и там переживали бомбардировку и немцев. Трудно представить, но ничего, вот выжили. Все, кроме последнего — Федюшеньки — который умер от голода еще до Пелагеи, у нее на руках в 37 году.
Про бабку свою я еще помню из рассказов матери, — как она на лошади встречала деда — он был портной — встречала на станции — и как отбивалась от бандитов, что напали на нее в лесу. Она стреляла. Пистолет этот пропал потом — когда она с ним наперевес пошла к шалманщице, у которой дед пропивал заработанные деньги, и постучала ей в окошко страшной железякой, и пригрозила владелице спиртных напитков расстрелять заведение.
А дед был слабый человек.
Я-то никого не застала.
Мать забеременела мной в тот год, когда он умер. Сестра и мать говорили, что он страшно пил, и ругался матом. Обшивал толстых баб — шил верхнее женское. Пальто.
В 36м деда посадили. За растрату. Глава артели — наверное, он просчитался. Не знаю. Есть версия, что его просто ограбили, когда был пьяным и вез сукно на артель. Но он сидел, а восемь детишек дохли с голоду. Тогда бабка Пелагея — по совету уж не знаю кого — сделала фотографию своих детишек — и выслала Калинину. Деда освободили.
Эта фотография до сих пор у меня в альбоме. Восемь человек — мал мала меньше — невозможно отличить толком кто мальчик, кто девочка — кроме старших. Моя мать была старшей. Она с длинными волосами и в матроске, почему-то. Еще две старшие сестры. Остальные — одинаково побриты — наголо — одинаково одеты — в пальто — штанов не было — и они надели пальто. В центре сидит бабка в клетчатой рубашке. На ручках у нее — маленький белокурый мальчик с глазами рафаэлевского Христа.
Я помню, когда начала рисовать, все время хотела написать русскую мадонну с этой фотографии. Но потом решила, что тут нечего писать — все сказано. Слишком хорошая фотография.
Вот такая история.
Но история семьи обычная. После того, как крестьянам дали землю — они построили огромный дом, по энциклопедии сельского хозяйства — со скотным двором, окружающим дом квадратом. Свиньи, лошади, куры. Кадушки яиц, корзины сметаны. Или наоборот. Огромная библиотека. Дед выписывал книги. Там был даже полное собрание сочинений Троцкого.
Мать моя, всегда была …эээ… любительницей выпендриться, впрочем, я сама долго стирала в себе эту черту характера, она на уроке в школе процитировала что-то из перманентной революции господина Троцкого, и в дом пришли с обыском. А бабка Пелагея от ужаса и сунула в печку книги. И подожгла. Книг не нашли. Мать оставили в покое.
Потом, как и у многих, — не стало ни дома, ни скотины.
Дом этот, говорят, купил какой-то заводской то ли санаторий, то ли дом отдыха, и вывезли. А взамен него построили крохотную избушку, которая и сгорела от случайно попавшей в нее бомбы.
Была еще история, которую часто рассказывала мать. Когда дед сидел в тюрьме — они с матерью — бабкой — нашили детских пальтишек из перелицованных вещей, и мать моя пошла торговать на московский рынок. А в ту пору ограбили какой-то детский дом, и ее привели на Дзержинскую площадь. В этом здании ей не хотели верить, что ей всего 16 лет — все лицо было в голодной экземе. Но, поверив, ей дали денег и отпустили. Накупив хлеба, она пришла домой.
Голод — вообще была основная тема воспоминаний матери. Наверно, поэтому в мирной, не военной жизни она не делала упор на нашу кормежку. Один раз в день покормила и отлично. Да, собственно, я не помню, чтобы в детстве была голодной. Конечно, меня не встречала из школы добрая бабушка на кухне. Но сахар и овсянка с маслом были всегда — козинаки с молоком — что могло быть лучше!
Сама мать поступила в институт голодная. Вечно. Она не раз рассказывала, что приехала она на экзамены и поселилась в общежитии и питалась одним хлебом. А там были красивые девушки, хорошо одетые, — телесного цвета туфли — они гуляли по Москве и покупали пломбир. И угощали ее. Она же, доставала кусок хлеба — и ела хлеб с ледяной сладостью.
Это правда, вкусно. Я хоть и не люблю с детства заледеневшие сливки, но с хлебом могу слопать.
Вообще больше всего я вспоминаю свою мать на кухне. Вечерами. После работы. На старой квартире. Она сидела, спокойно курила, и читала литературку. Курила она только перед сном. И только на кухне.
Мы ходили с ней поздним вечером, выбрасывали помойное ведро. Помойка была довольно далеко. Она подбирала себе чинарики, как она говорила. Крестьянка по воспитанию, — она никогда не позволяла себе потратиться на пачку сигарет — она обматывала обкуренные сигареты — обрывком газетных полей и курила, вернее, докуривала — и читала свою литературку.
Мы вообще много чего выписывали. Литературную газету, «Науку и жизнь», «Химию и жизнь». Все это читалось. Возможно, частично, но читалось. Хотя бы фантастика, которая шла одно время в «Химии и жизнь».
Когда вспоминаю мать, — я прежде всего вижу женщину, пожилую — она родила меня в сорок лет — сидящую на кухне у раковины, — медленно покуривающую папироску за закрытой дверью и шуршащую газетой. На ее большом носе с плоской площадкой на кончике — очки — для близи.
Потом она стала другая. Я даже не могу понять, когда. Может, после того, как я родила дочку?
Когда я забеременела — она сказала — делай аборт. Я — нет. Она — как, где тут будет бегать ребенок?
Откуда я знала, где там будет бегать ребенок. Но я не хотела понимать, почему мой первый ребенок должен идти под нож. Мне было уже 26 лет. Куда аборт-то? И аборт я делать не собиралась. И не война.
Когда дом разбомбило, и немцев прогнали, вся семья, по снегу таща волоком дедову швейную машинку, двинулась к жилью. Дед снял машинку со станка и тащил ее на себе. В Тушино и осели.
В трехэтажном бараке, с сортирной ямой и печками.
Я родилась в этом бараке. Но ничего об этом не помню — переехали в хрущевку в 13 квартиру, в 13 дом, когда мне был один год.
Но сам барак я помню довольно хорошо. Я уже подросла, а там, в бараке, еще существовавшем некоторое время, осталась родная сестра матери — самая младшая — тетя Евгения и еще какие-то родственники — дядьки, или тетки.
Помню, что дед, по рассказам матери, женился за мешок с мукой на соседке. И когда мы ходили в гости к тете Евгении и Светке — ее дочке — то заходили к этой тете Зине.
Она лежала за печкой, за занавеской. В каморке суетились и мельтешили еще куча народа. Кто там был и жил и сколько — этого я не помню. Одна страшная картина все время воссоздается у меня перед глазами.
Мы заходили за занавеску — пеструю, ситцевую, на веревочке, — и тут лежала эта женщина. Она была бесформенна в своей неподвижной болезни. Под кучей кого-то неряшливого тряпья. А может, это тряпье было кипельно чистым.
Не знаю.
Но окрас воспоминания адский, черный, грязный, потусторонний…
Рядом с тем, что она показывала нам — все что угодно будет восприниматься грязью.
Эта женщина была воплощением смердящего Лазаря. Не помню, то ли она поднимала рубашку, то ли она так и лежала, с обнаженными ранами.
У нее был рак.
Рак груди.
Или еще чего.
Не знаю.
Но рак этот вылез наружу. Кровавые мокрые язвы покрывали всю ее грудь. Эти язвы выглядели как кровавое месиво, страшно, как пожеванное человеческое тело, помусоленное в чьем-то гигантском рту и выплюнутое, как непригодное к употреблению.
Я смотрела и смотрела на весь этот ужас, не в силах оторваться от вида кровавых и мокрых язв. Она, тетка Зина эта, что-то рассказывала, как она их мажет, чем лечит, как спит. Наверное, это было очень больно. Женщина уже не вставала. И в бараке этом никто не обращал особенно на нее внимания. На умирающую за занавеской. Как все это было страшно тогда. Обыденно и страшно.
Но еще страшнее вспоминать об этом сейчас. Что ведь это же были люди. Они жили тут же, и так равнодушно проходили мимо. И все это было так бытово, так просто умирал и страдал человек, наверное, там была ее дочка, возможно, она была чьей-то сестрой. Или матерью.
Когда я слегла после голодовки с воспалением кишечника и племянница — врач приходила ставить мне капельницу, то дочка плакала надо мной — видя сколько раз колет и колет мне племяшка, — прокалывая и прокалывая вену. Кровь заливала уже руку, подушку, а она все не могла попасть в вену, хотя раньше делала это легко.
Я попала в мир, о котором даже не подозревала. Реальность мешалась с фантастикой, хотя реальность была круче любой фантастики.
Сколько бы вы не читали всяких фантастических книг — ни в одной вы не узнаете, что мысли читаемы, что это как два раза плюнуть. Хотя наверняка не так. Это результат научных исследований. Но если бы мне три года назад сказали бы, что мысли читают, и те, кто способен — может вполне принимать телепатические импульсы — я бы посмеялась.
Я ничему никогда не верила. Если сама не могла этого потрогать и пощупать. А тут вдруг телепатическая связь с черти кем. Еще бы знать — кто это. Но с другой стороны — это уже было не так уж и важно. Важно, что люди были гениальны — они научились не только читать чужие мысли Но и передавать свои.
— Ты самая умная.
Однажды я услышала такие слова. Невольно рассмеялась.
— Балда, у тебя самый развитый мозг. На все сто процентов.
— Ага… и поэтому я худо… Нашли бы кого поумней…
— Балда, Мы блокируем тебе часть мозга… Пока… чтобы не перегорел…
— Очень смешно…
Я неудачница. Я не могу быть самой умной. То, что другим давалось легко и с песнями, я не могла сделать вообще. Вот к примеру. В балетную школу я ходила, ходила, и не доходила.
В музыкальную школу я так и не поступила. Скрипку мне мать купила. И даже педагога наняла. Я ходила частным образом — в ту же самую школу, куда сестра ходила учиться на фоно — и которую она закончила вполне нормально. Услышав, что учиться на скрипке надо рано, иначе руку уже не сломать — я перестала просто-напросто, перестала ходить к педагогу.
Самое забавное — она сама пришла к нам домой. Я молчала — забившись в угол. Я не хотела ходить и тратить материны деньги напрасно. Играть кое- как — смешно -а играть как следует было уже поздно.
Школа. Начнем с того, что все мои влюбленности были в не туда. Кто нравился мне — им я была совершенно ни к чему. Интересно, нравилась ли я кому-нибудь? Наверно — нет. Во всяком случае — на протяжении всех одиннадцати лет своей школьной жизни — я так этого и не заметила.
В девятом классе у нас был набор в физмат класс. Но все это было неважно. Важно было только то — что в класс пришли новые ребята. И все. Я перестала ходить в школу. Днем я спала, ночью читала. Мать ходила в библиотеку, чтобы мне больше ничего не давали.
Но это не сыграло запретной роли. Библиотек было много…
Почему-то меня оставили на второй год. Наверное, это было самое острое разочарование в моей жизни. Самая большая трагедия… Первая…
Отличница, получающая за контрольные по две пятерки — одна за решение, а вторая за оригинальность — я вдруг оказалась второгодницей!
Стыд, это мало сказать. Почему было бы по-простому не перевести в обычный класс?
Как можно было оставить меня на второй год. Это не умещалось у меня в голове.
На следующий год я покорно пошла снова в девятый класс. Опять математический…
А мои одногодки — усмехаясь, ходили уже в десятый. Они серьезно рассуждали о том, куда они будут поступать, кем они будут и вообще, как они осуществляют свою подготовку к будущей взрослой жизни в качестве студентов и прочее.
Этот класс — второй — был попроще. И эти ребята, как младшие, уже не волновали меня, так, как те. Я не относилась серьезно к своим одноклассникам, и могла спокойно жить теперь уже как хочу. Я продолжала ходить в школу, когда хочу и как хочу. Я могла прийти ко второму уроку, или не прийти совсем, или прийти к последнему. Как проснусь. Но спать утром хотелось так, что иногда казалось фантастикой встать, проснуться, собраться, и реально идти куда-то — за полчаса от дома, топать ножками с открытыми глазками, чтобы потом сидеть и чего-то там писать, или слушать.
Иногда у меня случались всплески добросовестного отношения к учебе. Я вдруг начинала старательно готовить уроки.
Казаться умным, осведомленным, остроумным, начитанным, эрудированным… Понимающим, знающим, серьезным, значительным…
Быть, или казаться?
Цитировать, или думать?
Как долго я избавлялась от рисовки, от показушности… Очень долго…
Да и перед кем казаться-то? Перед кем?
Я слишком любила покрасоваться. Постоять на сцене. Еще раньше я вечно читала стихи на всяких конкурсах, вела радиопередачи по школьному радио. Эта своеобразная звездность, как я сейчас вспоминаю, реально требовала треснуть владельца по башке. Да, скорее всего так и есть. Красование, самолюбование, быть самой умной и самой быстрой, самой соображающей. И вот я второгодница.
Какой урок.
Мне уже было не до самолюбования. Было просто важно одно — получить аттестат. Выходить лишний год в ненавистную школу. Где уже ничего не интересовало. Абсолютно.
Больше всего тошнило от литературы.
Хотя начиналось все не так.
В пятом классе у нас была великолепная учительница — Раиса Дмитриевна Горюнова. Она, начиная новую тему, — вставала перед нами у доски, ставила колено на стул и начинала рассказывать. Не важно что… Реально, на неё было очень приятно смотреть и очень приятно слушать. Неторопливым, довольно низким голом, в темной коричневой кофточке с янтарным колье на шее — она рассказывала, не глядя ни в какие учебники, ни в какие тетрадочки, ни в какие листочки, — просто рассказывала, как будто сама жила с этими писателями, и они сами рассказали ей вот это и это, и это, и то. Или сама она видела, как они стрелялись на дуэлях и признавались в любви, погибали от турецких сабель, ходили по мукам.
Это был пятый класс. Я для красования — часто цитировала Белинского, — которого не принято было давать в школьных учебниках. А я читала! И не только читала, но цитировала. И все только для показухи.
Ерунда конечно, но покрасоваться хотелось.
Я даже не знаю, что лучше — жить как все, или, не понимая толком ничего, цитировать Белинского в пятом классе.
Если учесть, что в том возрасте я ничего не понимала, кроме того, что я лучше всех, потому что кажусь умнее — то наверное, лучше быть ничем.
Эйфория лучшести, умности хитрости…
Я заплатила за это.
Есть такая крестьянская прибаутка о бабуле. Она ходила по деревне в платке. Платок был красивый, новый, цветастый. Но носила она его наизнанку.
— Ты что это, бабка, платок наизнанку надела? Старая, балда слепая, Переодень платок-то! Как нехристь ходишь.
— Э, ничего не старая, ничего не слепая, и знаю я, что он наизнанку. Я специально его наизнанку надела. Чтоб в праздник надеть, как следует, и в церковь на праздник пойду, как в новом платочке — ярком и расписном, в цветах и птицах!
И вот пришел праздник. Бабка перевернула платок -а он весь вытерся. Так и износила бабка платок наизнанку.
Вот так вся жизнь моя, похоже, прошла наизнанку. Почему-то ничего не было. Аттестат достался чудом. На экзаменах я элементарно списывала у соседа.
Ну а какие знания, когда ходишь через день колоду. Я совратила весь класс. И все, глядя на меня, стали ходить черти как. Учителя даже пошли по домам, чтобы прекратить это.
Что сказать…
Школа — имеет ли она перспективы? Почему я не могла туда ходить, а другие нормально, спокойненько ходили, заканчивали и получали приличные аттестаты?
Не знаю. Может, я правда слишком умная, и развитая нервная система, а правильнее — её становление — не позволяло мне ходить туда вот так просто, без стресса. Может, и это. А может, это все стало расплатой за мой выпендреж? Который ничего не стоил. Я, лишь оставшись на второй год, поняла, что отметки и школа ничего не стоят. Что знания, полученные тут, что им грош цена, что в жизни все это на фик пока не нужно.
Если бы я была королевой, я бы спрятала своего ребенка и растила бы его тайно — пусть бы рос как все, но не таким. И не так.
Форма у меня была только в первых четырех классах. После всего этого, почему-то форма стала пропадать. Сначала пропала парадная форма пионера. Мать была одна, растила нас, двоих без всякой помощи, и мотивировалось это все дело тем, что денег на форму парадную нет.
Когда приняли в пионеры, я помню, сидела на лестнице и делала на окне уроки. И каждому появившемуся соседу я радостно сообщала, что стала пионеркой и хвасталась красным галстуком. Носить я его правда быстро перестала. Надоело повязывать, развязывать, стирать и, элементарно, я его забывала утром.
В седьмом классе мать сшила мне коричневое модное платье. В девятом — это уже был серый костюм. И пошло. Короче, после девятого класса в школу в форме уже никогда не ходила. Учителя на меня плевали.
В восьмом -у нас была точно отличная учительница по литературе.
Споры.
Опять же Писарев. «Гроза». Островский. Говорят, что эта пьеса всегда вызывала споры на уроках.
— И когда будет много таких людей…
— И они все пойдут топиться…
Эти две реплики я до сих помню… Потом эта учительница ушла. Пришла поклонница учебника.
Катерина…
— И когда будет много таких людей…
Наверное, мальчик тогда хотел сказать, что если будет много таких людей, и они все будут говорить правду, правда эта не будет вызывать такой шок, и такую неприязнь и неприятие несущего этого правду. И люди привыкнут говорить и слушать правду…
Говорить и слушать правду…
Я же привыкла, что мои мысли читают. А сейчас мне даже транслируют чужие. Но так, изредка. Чтобы я привыкла к негативу… Почему для людей все так ужасно… и столько ненависти, и агрессии, и неприятия, и даже, когда говоришь очевидные вещи, начинают спорить, как будто бы непонятно, и как будто бы за ложь им поставят отметку.
— И они все пойдут топиться…
Реплика с места… Глас народа…
Неужели все, кто говорит правду, должны будут пойти утопиться?
Эта реплика, сказанная без спроса, с места, но громко, вызвала одобрительный смех всех…
Действительно, если будет много таких людей, и они все пойдут топиться… А может, имеются в виду те, кто изменяет мужу? Если их будет даже и много — они утопятся, и все будет опять хорошо — никто не будет истерировать, требовать невозможного, чтобы их брали в командировки… и потом выслушивали правду об изменах… И прямо перед всеми… и потом топиться… и опять все как обычно..
До нового всплеска…
Я помню, — я тоже просила мужа взять меня с собой в командировку. Когда-то… Но он не взял. Он сказал — это не принято — брать жену в командировку…
Не принято брать жену, которой плохо оставаться одной, не принято говорить правду, таким принято топиться… Тем, кому не под силу одиночество, кому трудно лгать, кому больно… больно от грубости и обманов… от притворства и тупости… равнодушия и злобы…
И они все пойдут топиться…
А может, они уже все утопились?
А как мы будем жить, когда каждый сможет читать мысли другого?
Как же мы будем жить, когда каждый сможет прочитать сиюминутные ругательства сидящего рядом? Как мы будем жить, имея другой уровень общения?
Когда можно будет просто молча посидеть, зная о чем думает тот, кто рядом.
Тогда что?
Все утопимся?
И они все пойдут топиться…
Когда будет много таких людей…
Смех в классе. Издевательский…
Нет, не я сказала эту реплику. Ни первую, ни вторую.
Я тогда исповедовала Писарева. Он не считал Катерину лучом света в темном царстве. Наверно, она, в его глазах, была обычной истеричкой. Поэтому он и утонул…
Искусство должно вселять доброе, вечное. Потому что именно доброе — вечно.
Романтическое отступление.
Это была последняя дискуссия, почему-то так остро запомнившаяся. И так грустно отзывающаяся сейчас в ходе жизни и по ходу того, что я сейчас знаю.
А все остальное… не знаю… математика меня разочаровала еще в 9 классе. Физика тоже. Химию я терпеть не могла.
Но сначала я хотела стать физиком — экспериментатором. Техником, монтирующим всякие проводки, работать на атомном реакторе, ставить эксперименты. Все как в фильме — «Девять дней одного года». Мой любимый фильм. Все герои-актеры умерли. Остался один Баталов. А в фильме умирает именно он. Хотя нет — он умирает, но не в кадре. Его везут на операцию. Мы же ничего не знаем, что произошло потом…
Еще я помню дурацкий фильм, почему-то произвел тоже на меня жуткое впечатление — «Профессия репортер». Боюсь, что я и поняла я его не так. Но это уже не важно.
Что понято, то понято.
Что мимо — то мимо.
Ежики совсем обалдели. Сегодня утром я вышла на крыльцо, а он идет. У меня за спиной собака, а он идет. Светит солнце вовсю, а этот запозднившейся на пьянке гуляка-ежик, идет, смело глядя мне в лицо, ничуть даже не думая скрыться в клубочек. Вот, наверное, почему говорят пьяный ежик. Солнце, день, а он идет, да еще прямо на собаку, которая его неоднократно уже таскала. Смотрит на меня открытым взглядом, как святой.
Учительница литературы в восьмом классе. Голос как у Нифонтовой. Моя любимая актриса. Одежда — необычная для учительницы — слишком модно она одевалась. И не то чтобы это было ярко — нет, совсем нет. Обычно это были какие-то длинные шелковые серые пиджаки и черные юбки. Вполне так серо и академически. Но я-то — дочка потомственной портнихи. Я-то понимала, что таких шмоток у нас не найдешь.
Такой глубокий голос, как из желудка. Сама она была тоже с большим юмором. Ей было как-то плевать на программу. И у нас было весело на уроках. Не защемляла учебниковскими оценками. Как ее звали — вот уже не могу сказать — вроде говорили, что она долго жила в Париже, что она там не работала, и просто была женой, и что теперь, от скуки вот пошла в школу. Очень может быть. Все хорошие учителя литературы вели этот предмет — скучая. Стиль такой очень подходит к литературе. Тем более, что и назначение ее — прикрыть долгие вечера безделья.
А вот когда начинают превращать все это в обязаловку… это само по себе становится скучно.
Математику у нас преподавала рыжее чудо. Начесанные волосы. Высокий начес из золотых натуральных волос. «А» в кубе. Антонина Алексеевна Антонова. Веснушки. Спустя столько лет, когда вспоминаешь — невольно думаешь — как она каждый день делала себе такой начес? Главное — зачем? Она и тогда была еще красивой, а главное яркой женщиной. И чувствуется, что она и привыкла быть таковой. Сколько ей было? Не знаю. Она была уже на пенсии. Почти сразу, как я вышла из школы — она умерла. Маленькая, всегда в форме, в красивом ярком костюме — сшитые в первоклассном ателье на кузнецком — они были такие, по фигуре — красный, по-моему, синий и зеленый, еще у нее была такая ажурная черная кофточка, которая нам всем очень нравилась. Или только мне. Но главная ее достопримечательность — были рубиновые серьги и кольцо с брильянтами вкруг камня. Эти вещи она носила постоянно. Я не помню, чтобы хоть раз «а» в кубе пришла в школу без этой атрибутики. Наверно, она была так хороша, что мы как завороженные слушали ее, хотя она запросто могла сказать
— Вот, дети, я вчера так хотела спать, что не смогла этот интеграл разложить.- Теперь ваша очередь попробовать сделать это.
Еще у нас была большая достопримечательность — физик.
Физик был настоящий. То есть — реальный физик, не учитель. Он был то ли белорус, то ли хохол, закончил физико-математический институт и до войны начинал работать в каком-то институте. Рассказывал о своей прошлой работе со слезами…
Но во время войны был в окружении, ходил с опухшими от голода ногами и вот, оказался в московской школе.
Вышел так сказать из окружения другим человеком и далеко…
Он тоже был пенсионером, но это не делало его допотопным. Материал он знал не по учебнику. Да и мы учебник этот не раскрывали вообще. Он все надиктовывал в тетрадку, и, соответственно, уроки мы учили по его запискам. Главное — задачи.
Однажды, я купила себе булочку в буфете, но очередь была такая длинная, что я не успела ее за перемну слопать. Я вбежала в класс, уже опоздав, и аккуратно положила свою булку в парту. Он укоризненно посмотрел на меня и сказал
— Куда кладешь булку в грязь? Ну-ка, доставай ее и кушай немедленно.
Наверное, он думал, что я очень хочу слопать эту булку у всех на глазах. Вообще непонятно, как можно съесть булку без чая и воды. И как мы жили в этой школе. Удивляешься даже воспоминаниям.
Короче, я достала эту булку и, давясь, съела ее при всех, в полной тишине. Кажется, был слышен каждый мой жевок. За глоток чая я отдала б тогда всю эээ… Лучше б я ее выбросила на входе.
Школа. Еще были осенние балы. Длинная юбка. Танец с физиком. Да, ерунда. Больше ничего не было. Дурацкие воспоминания.
Одно преследует меня всю жизнь. Мне снится — и это самый страшный кошмар моей жизни — что я снова сижу в школе. Вокруг мальчики и девочки, а я одна взрослая, но мне позарез нужно снова ходить в школу. И усиленно стараюсь учить уроки и отвечать у доски. Все смотрят на меня как на сумасшедшую — типа тетя- зачем вы ходите сюда — вы — старая — а я отвечаю —
— Ничего не поделаешь, война. Издержки военных действий.
И при очередном кошмаре у доски я вдруг вспоминанию, что диплом у меня уже есть, что какой никакой, пусть нарисованный учителями, которым я надоела в школе, — пусть несправедливый, но есть. И я могу смело не ходить в эту проклятую школу. Аттестат есть.
После школы я хотела поступать в медицинский. Не знаю, но была идея еще с детства — быть профессором. Не профессором, конечно, а врачом.
Вот как все перепутывается.
Кем ты хочешь быть — в погоне за своими амбициями мы выбираем себе специальность и поле деятельности, в то время, когда не в состоянии отделить амбиции от истинных интересов.
Я была в восьмом классе и чувствовала себя звездой и баловнем всей школы. Меня все знали, все ставили мне пятерки, я не замечала вокруг ничего, и просто купалась в лучах, казавшегося мне всеобщим, любования.
— Рита — проведи передачу по школьному радио. И стихи. Вот с ребятами зайди в рубку, и посмотри текст.
— Я не буду читать этот текст. Тут чушь какая-то. Нет, ну надо все переписать. И стихи какие-то дурацкие.
Да, это просто пик звездности. Или звезданутости. Вот меня и долбануло в девятом. Я помню, мне было так скучно в школе, что я решила осенью сдать за девятый экстерном. Все лето я что-то читала и учила. А потом не смогла ходить в школу вообще.
Вот такой у меня получился экстерн. Никогда никуда не нужно спешить. Если учиться было легко, то не нужно делать из себя звезду. Ну, школа. Это смешно. Но ведь маленькой этого не воспринимаешь. Мир кажется тем, в каком объеме ты его потребляешь. Если ты живешь в школе — то и успех в этом небольшом заведении воспринимаешь как покорение Мира, пусть твоего маленького, но масштаб то снизу не виден, изнутри.
Когда меня без колебаний оставили на второй год, я сразу долбанулась до истины. Что — я никто, и звать меня никак, что никакая я не звезда и что все неуправляемо.
Что любая эйфория имеет наказание. Что мир значительно больше чем школа и класс, и оценка учителей не так уж много и значит, что есть еще мир вокруг, и может быть он намного больше, чем мне раньше приходило в голову. И похвала и одобрение микромира ноль для развития мира макро.
И что я ничем не могу управлять. Даже собой. И контролировать. И себя. Наверно, это было все аналогично ощущениям алкоголика. Который сначала пьет, а потом, протрезвев, начинает проклинать и мир, и себя. И в то же самое время не отказывается от спиртного, и в момент готов отдать душу дьяволу за каплю алкоголя. А потом все сначала.
Так и тогда, я ничего не могла с собой поделать. Я начинала ходить в школу, но было уже поздно. Я много пропустила. Догнать все это самостоятельно я была не в силах. Либо нужно было меня оставить, как есть, либо переводить в другой класс.
Почему меня просто оставили на второй год — для меня до сих пор загадка. Ходить в школу я и потом чаще не стала. Ну может, чуть побольше. Зато, конечно, я чувствовала себя намного спокойнее. Мне было плевать и на учителей, и на ребят одноклассников, и на оценки, и на стихи, и на школьное радио, в котором я уже не участвовала. Мне было просто на все плевать.
И хотела я одного — поскорее вон отсюда. Вон из этого маленького мирка, в котором неведомые мне невероятные правила, живущие в учебниках, которые неизвестно кто написал.
Больше всего убивала история. Я вышла из школы, не зная ни одного съезда партии. Даже путая их, и даже не зная, какой съезд был последним. Не знаю я этого до сих пор.
Я как только слышала эти длинные предложения о съездах, их цели и задачи, и все прочее — у меня сразу начинала болеть голова, и она отключалась. Я не могла в себя взять даже грамма информации об этих съездах. И как я потом поступила на исторический… Повезло. Мне не попался билет со съездами.
Амбиции — это самое главное зло в человеке — мне так кажется — ну после вранья.
Короче — я ходила какая-то полудохлая и на последний экзамен в медицинский забыла паспорт. Стоя перед дверьми института, перед охранником, который перегородил мне путь внутрь, я для начал жутко испугалась и расстроилась. Что сказать дома, и вообще, что же теперь будет?
А потом обрадовалась. Слава богу. Не нужно тянуть билет, не нужно ломать голову, что отвечать, не нужно напрягаться потом, учиться… и вообще.
И хотя мне живенько подкинули племянницу, я все равно чувствовала себя свободным человеком, полноправным хозяином своей жизни, в которой я делала, что хотела.
Племянница моя — Надька — была удивительным ребенком. Она сидела в манежике, я сидела рядом, она не издавала ни звука, так же молча кушала, не обращая внимания ни на что, и даже, когда потолок и правда обрушился — соседи уронили ведро, или у них протек кран — но потоки воды вдруг обрушились на кухне и штукатурка обрушилась следом — ребенок этот сидел у меня на ручках, тут же в 20 см от потопа и лопал свою кашку за обе щеки.
Вечерами я убегала на уроки английского. Продолжались они всего месяца два — группой мы слушали магнитофонные записи — на английском — а потом разыгрывали эти сценки.
Все было замечательно. Обстановка была самая непринужденная. Люди были самые разные. В том числе и врач, — из клиники Бурденко — диагностик. Не знаю, зачем уж ему взбрело в голову учить английский — все-таки — не девочка, но вот он ходил к нашему учителю — алкашу — вечно пьяному мужику, который помогал нам разобраться с текстом, а потом самоустранялся при разыгрывании этих смешных сцен.
Аркадий Николаевич был поглощен в то время своим сыном, рассказывая о нем с восторгом. Он обожал, когда его сын задавал впоросы.
— Спроси что-нибудь, — сказал ему я.
— А где водиться вот эта голубая бабочка?
Много лет позже, когда сама поступила на ист фак — я вспомнила эти рассказы Аркадия Николаевича и вспомнила то впечатление, которое производило на него умение задавать вопросы. И воспользовалась.
Странно. Если бы не эти рассказы, я бы никогда не стала бы так стараться задать вопрос на лекции, и главное — на семинарах. Когда старалась понравиться профессору, педагогу, у которого, говорят, было трудно получить хорошую отметку.
Не сразу я пришла к этому. Нет, совсем не сразу. Сначала я сидела в библиотеке и копала материал на Макария. Митрополит Макарий был темой моего годового доклада.
А потом получила неуд за межсеместровую аттестацию.
Уж не знаю, как так получилось. Ну, ходила я в библиотеку, тихо читала. Но читала много. Что стало тогда камнем?
Ах да! Помню! Когда он вызвал меня к столу с тетрадочкой и просмотрел мои выписки о Макарии, то я что-то буркнула по поводу — нельзя все факты уложить в прокрустово ложе марксизма-ленинизма.
Ну и получила неуд. Он, оказывается, считал себя кондовым марксистом. Наверное, тогда было модно щеголять этим. Черт его знает. Мне было попросту все равно. Почему я тогда сказала эту фразу? Фраза-то была не моя. Моя мать почему-то накануне ее повторяла, ну я и саданула, сдуру. Фраза была красивая, и очень эффектная. А для красного словца..
О каком марксизме можно говорить в 20 лет. Кроме хороших оценок, стипендии и вечного стремления покрасоваться тогда мало что реально интресовало. И уж тем более меня больно ударила обида, что я, столько времени сижу в историчке, и читаю, и выписываю, а мне неуд!
Я стала готовиться к каждому чужому докладу. Тема очередного докладчика была известна и я, просто немного подчитав, закапывалась в статьи нашего профессора, и этот материал штудировала пристрастно! Я выписывала формулировки и потом, разгромляя очередной доклад, — цитировала нашего профессора, в глаза навешивая льстивые словечки вдогонку.
— Типа — вот в этой формулировке срабатывают сразу и то, и это, тут емко и точно указаны причины и следствия, и что-то там еще бла, бла, бла…
Ничего не понимающие мои сокурсники удивленно смотрели как профессор довольно улыбался и выслушивал мои доводы до конца, давая мне высказаться на полную катушку, даже тогда, когда, как я сама иногда замечала, я ошибалась в фактическом материале.
На экзамене мне поставили пятерку, не спрашивая, без билета и без вопросов.
Так я узнала, что такое лесть, и как на нее клюют даже престарелые профессора с кучей студентов, даже доктора наук, и даже в 54 года, и даже изреченную девочками — студентками на 30 лет моложе.
Да все это ерунда. Это все я отлично провернула, так и нужно было. Нет, меня понесло было лечь с ним в постель. Вот это было ошибкой. Да и ему не была нужна любовница — как оказалось.
Ошибка — все кончилось скандалом, я ушла из института, — профессор натравил на меня своих студентов. Студентов со старших курсов, из своего спец семинара. Я была объявлена еврейкой и меня по-простому побили.
А это бы мой первый мужчина. Почему всегда, все, что у меня было связано с любовью — заканчивалось банальным мордобоем?
Почему все так у меня случалось? Как долго я верила, что вот она любовь, нужно только стать лучше, или ярче, или умнее. Ну, может быть, немного красивее. А может все дело в успешности? Сколько я пыталась найти любовь. Смешно. Даже сейчас, когда в общем-то все очевидно, я все еще верю, нет не так, уже не верю. Нет. Просто в глубине души, все еще теплится мысль, ощущение, эмоция, что мне просто не повезло. А любовь, та, о которой я всегда мечтала — она там, где-то, у кого-то, пусть не у меня, пусть у другой женщины, — но она есть, обязательно есть. Есть чистота, чувства, обожание, и обожествление, поклонение и верность. Любовь без ревности и без эгоизма, когда жертвуют собой ради женщины и ее благополучия и счастья, пусть короткого, пусть минутного, или даже секундного, но все-таки думают о ней, о своей любимой, её потребностях, переживаниях, волнениях. Думают о ней. С добротой.
Пусть это есть у другой, красивой, умной успешной, яркой и талантливой, но так хочется думать, что это есть, просто у меня прошло мимо, не случилось, не встретилось, не влюбилось.
Помню, в сентябре, я с дочкой оказалась в Барселоне, на корриде. Палило солнце. Огромная арена была заполнена людьми лишь наполовину. Сезон заканчивался, и это была последняя коррида, последнее представления в этом году. Все шло как-то вяло, я снимала на камеру. Дочка лопала что-то сладкое. Мы обе были чрезвычайно довольны — обе впервые оказались на отдыхе, просто так, на море, вдали от привычного захолустья нашей квартиры. По арене бегали какие-то люди, бык ранил лошадь. А быки были квелые, очень сонные поначалу. Одного даже выгоняли большим шестом из загона. Выгнав его на арену, чуть помедлили закрыть заслон, и он — не будь дураком, сразу скрылся там снова, убежав от кровожадного с красной тряпкой — матадора.
Бедный бык. Я тоже засняла его на пленку. Красная тряпка заплясала в руках человека, бык стал нервничать, задергался и кинулся на эту тряпку. А человек как раз его и ждал и всадил ножик ему в спину. Под конец, обтыканный ножами, обтекаемый кровью бычок упал…
Сидя под этим солнцем, наблюдая всю эту картину, я вдруг почему-то подумала, черт возьми, а ведь этот бычок — это же я!
Каждый раз, как только мне говорят о любви, я кидаюсь, с энергией и энтузиазмом молодого, глупого бычка, увидевшего красивую, яркую тряпку, в надежде, что вот в этот раз можно будет боднуться. А мне всаживают и всаживают уколы в спину, шею… И каждый раз одно и то же.
Любовь! И все инстинкты, все силы, все эмоции, все жизненные соки направлены в эту сторону. Мечта! Вот она! Он любит! И это правда. Он, наконец, любит! Ну, если не любит, то полюбит обязательно. Вот сейчас я приложу немного усилий, немного ума, обаяния, еще немного усилий… может я буду чуть ярче, чуть забавнее, чуть обольстительнее… И любовь, та, о которой я мечтала и о которой, как мне раньше казалось, я читала… Будет и у меня…
И лишь боль и кровь в песок. Полное тупое непонимание и какая-то игра что ль.
Вот после этой корриды, я уже перестала реагировать на любовь, как на слово, обозначающее реальные чувства у реального человека близкого и известного мне.
Странно, неужели все браки и все семьи крепятся лишь на первородном желании женщины иметь ребенка. На этом подсознательном инстинктивном желании, в котором и сама женщина не отдает себе отчета, бегая, ублажая, соблазняя черти что, не любящее, не любимое, не нужное… Все так и происходит. А потом — почему семьи держатся — это уже совсем просто — ребенок — куда деться-то? Это только кажется, что рождение ребенка ничего не меняет. Меняет, и еще как! Это школа терпения, терпения, терпения… Испытание очень и очень… если тебе не с кем оставить ребенка, если тебе некуда и не на что пойти, если ты не можешь сию минуту просто выйти из дома и пойти хоть бы даже и на работу — материальная зависимость, лишь бы подальше из этих четырех стен. А ведь еще и заработать нужно.
Вот и вся любовь.
Даже тапочки стали интеллектуальными. Приехала с дачи и не смогла найти второй тапок. Лишь один одиноко стоял посреди комнаты. Вот, тапки тапками, а хотят побыть в одиночестве. Разбрелись без хозяина, не найти.
Не было ничего в моей жизни, чем я могла бы заинтересовать кого-то.
Такое сказать! Самая умная! Я!
Какие тогда дураки?!
После того, как я ушла из института и поругалась с профессором, я разобрала сарай на даче.
Говорят — очень хорошо дать разрушительный выход отрицательной энергии. Допустим, я разломала сарай, и не сошла с ума. Хотя переживала я сильно.
Говорят — главное не то, что с тобой так обошлись, а то, что тебя это волнует.
А как воспитать себя так, чтобы все это не волновало.
В молодости очень хотелось независимости.
Почему мне стукнуло в голову поступать в Строгановку на следующий год — черт его знает. Объяснить это я сейчас не могу. Даже художественной школы у меня не было за плечами. Как-то двоюродная сестра меня туда затащила. Посидела я там пару часов за мольбертом у горшка коричневого — и потом еще раз сходила на лепку — где все мы лепили серую ворону, а преподаватель кричала на меня, что я вообще ничего не понимаю. И все пыталась что-то объяснить с этой вороной. Но я внимательно глядела на ворону, на ее чучело и на мой вариант из глины — мне казалось — отличная ворона получилась. И чего она кричит и так недовольна. Не знаю. Ходить дальше и выслушивать нелепые вопли по поводу того, что я не понимаю, что там такое с вороной, и при этом так и не понимать — что от меня хотят — мне показалось излишним.
Строгановка. Накануне, весной я нашла уроки рисунка и живописи. Они проходили недалеко от дома. У метро. Квартира на первом этаже, то ли она ее снимала, то ли жила там. Так и осталось для меня непонятным.
Остроумова — маленькая женщина, миниатюрная, в черном бархатном пальто. Она приходила сюда. Хотя тут же был матрас, поднятый обычно вверх, прислоненный к стенке. Обнаженный мужик стоял посреди комнаты. Мы, а нас было немало, — стояли вокруг с мольбертами.
Обнаженка, голова, живопись. Рисунок и натюрморт. Когда пришел срок сдавать творческий конкурс — мне сказали, что работы не мои. Ну, я очень удивилась.
И обиделась.
— Вам их подарили, или вы украли. Это не ваши работы.
Пожилой мужик с седыми волосами. Он прям так, на глаз определял кто есть кто — кто вор, кто просто, по дружбе несет работы своих друзей.
Короче — до сих пор все это больно вспоминать. Отшили меня с пол-оборота. И причину придумали какую-то несусветную, недоказуемую и нереальную.
Я же не в суд пришла. Не нужно меня обвинять. А если они не верят, — тогда зачем устраивать такой конкурс, на который можно принести работы друзей? А если все равно, кто и чьи работы, — почему не допустили на экзамены?
Все это так и осталось загадкой, таинственной загадкой, неразрешимой и непонятной. Под названием — правила приема в строгановку.
Да плевать, я подумала — они мне тоже не нравятся.
В конце концов, что можно понимать в искусстве? Если даже объяснить это невозможно. Если нельзя объяснить так, чтобы было понятно, значит и понимать тут нечего, либо это придет потом, с практикой.
Меры отсеивания абитуриентов, — все это было лишь мелькнувшими мимо картинками, ничуть не касавшимися меня, не задевавшими меня, — лишь стороной реальности, для меня не реальной, которая могла существовать там, далеко, помимо меня и без меня. Я не обиралась ни жить в этом мире, ни принимать его законов, ни правил игры. Вообще, все мне показалось немного диким, и я с радостью отошла подальше от всего этого, с легкостью наплевав на все.
Я не стала ничего предпринимать, устроившись работать в школу рядом с домом лаборантом, я носила фильмы детям и рисовала газету к празднику.
Я спокойно существовала. Мир остался там, далеко.
Единственное, что изменилось в моей голове — я уже не делала себе блестящих прогнозов на будущее, а думала, как бы мне прожить эту жизнь как все, стоит ли все-таки податься на курсы бухгалтеров. И хватит уже мучиться. Я обычный человек. Ничего выдающегося во мне нет, и пора бы приобрести хоть какую-то специальность — ну хотя бы бухгалтер.
Когда моя мать, весной, показала мне рекламу подготовительных курсов на гуманитарные факультеты мгу — я с радостью согласилась. Всего-то месячные курсы. История. Да, это была одна история. Которую как раз я вообще не знала.
Ездить нужно было в центр, в здание журфака мгу. Сюда приезжали преподаватели с исторического факультета. Читалось все в теме, сжато, емко, коротко и очень эмоционально. Вообще, я была в восторге. От преподов, от публики. Ребята окружали в конце и перерывах лектора и задавали вопросы, задавали вопросы, задавали вопросы. Это захватывало. Было интересно. Особенно доставали мужика, как сейчас помню — в голубой майке. Читал он советский период. Начало войны. Сталин. То, что тогда еще волновало, где казалось, остались какие-то тайны. Хотя золото партии еще никто тогда не искал.
Его окружали ребята, и смех разносился по всей аудитории. Наконец, он говорил — мне нужно покурить — и убегал от всех и всех вопросов и своих ответов.
Я строчила эти лекции как ненормальная.
Главное впечатление — здорово. Это было что-то новое. Живая жизнь, с интересом, с возможностью что-то узнать и проанализировать. ХОТЕЛОСЬ ДУМАТЬ, А НЕ ПРОСТО ТАК, РАСКРЫВ РОТ, СЛУШАТЬ.
Мне так захотелось, чтобы все это не прекращалось. Так понравилась эта жизнь. До чертиков. Так бы интересно. Хотелось попавлинничать, почистить и распушить перышки, покрасоваться и внешне, и острым словцом.
Но в мгу, -я четко это уже понимала — мне не поступить. Историю я в общем-то не знала. Даже пробежавшись по вехам и прозаписовав все, что они тогда говорили, — я не знала ни одного съезда, я не знала всей этой тягомотной истории советского периода.
Наученная горьким опытом поступления в строгановку, я уже не рыпалась в переоценках своих способностей. И не стала задирать свои планки.
Педагогический. Пусть будет простой педагогический. Тем более, он даже не так далеко, на фрунзенской. Можно будет, при желании, ездить на лекции в универ.
Я подала документы туда. И поступила, тоже не без курьезов.
Билет мне попался как раз начало ВОВ. Я шпарила прямо по записки с лекций, они еще звучали в моем мозгу. Оказалось, что читал нам антисталинист, а принимала экзамен — сталинистка.
Ну все обошлось. Она была не одна, и мне поставили нечто среднее — 4.
Рутина педагогического заела сразу же. Скучность и нудность лекций била контрастом.
Даже мой профессор, что потом стал любовником — да что там, — он был самым скучным.
Короче, действительность оказалась хмурой и серой.
Может быть, это опять был удар для компенсации? Слишком много возомнила о себе? И доклады разгромила, и профессора соблазнила, и тему себе сама нашла, не следуя заданности научного руководителя.
Славянофилы. Утонула я тогда в них глубоко и надолго.
Я помню вечер. Мы с моим профессором сидим в ресторане. Немного коньяка — для храбрости. Ужин. Потом идем в редакцию. «Наш современник».
Он был тогда членом редакции.
«Наш современник». А что, тогда это был солидный журнал. Занимаясь славянофилами, я написала несколько внутренних рецензий для учителя. В том числе на «Были и небыли» — Васильева. О генерале Скобелеве.
Я читала так внимательно, что даже нашла несоответствие в диалоге. Несколько страниц текста.
Он мне показывает квиточек от гонорара за внутреннюю рецензию. Мою.
— А ты мне половину отдашь? — наивность моя была просто поразительна. Боюсь, и сейчас я все еще такая же.
— Я могу и весь отдать.
Он сказал это и положил деньги во внутренний карман пиджака.
Может быть, результатом этой фразы и было то, что он повел меня в редакцию. А может, просто хотел похвастаться молоденькой любовницей. Не знаю. Но разговор шел о рецензии на Васильева. Огромный кирпич уже осиленный мной… нужно было сделать новую интерпретацию рецензии. Мой вариант лежал на столе зам главного редактора — Васильева — маленького, худенького мужичонки. Он сам занимался Платоновым и писал на него критические статьи и монографии.
— Ну, пишите.
Радости моей не было границ. Не зря я громила доклады сокурсников! Вот она, удача. Вот она — протекция. Я сразу попадала в поле действия большой литературы.
Спина выпрямилась. Взгляд наполнился чувством собственного достоинства. Если бы я знала, что будет дальше. Зря выпрямилась.
А дальше — я написала два варианта. Оба очень понравились в редакции, этому самому Васильеву.
— Я сам буду писать, — вдруг высказал мне свою задумку профессор.
— Что писать? — не поняла я.
— Я сам буду писать рецензию
— Какую?
До меня все еще не доходило, что такое он говорит. Да я даже представить не могла, что уже написанная рецензия, уже понравившееся и одобренная, вдруг не пойдет только потому, что человек, который привел меня в редакцию, вдруг позавидует славе… возможной славе… собственной студентки, которая, возможно, может возникнуть в связи с опубликованием этой рецензии на такой большой роман.
Я ему и не поверила.
— Я в «наш современник» свою рецензию напишу.
Я промолчала. Какую — свою? Мою? Написанную по моей? Какую свою — он даже роман этот не прочел.
— То есть, то, что я написала и что лежит уже в редакции — мои рецензии — они что — не пойдут?
— Я сам буду писать, — как маленький талдычил он.
— Может, давай вдвоём?
Он промолчал.
В тот вечер я возвращалась домой унылая и сгорбленная.
Вот тут меня как-то по-настоящему зацепило.
Я даже пошла в редакцию. Одна. В «наш современник». К Викулову я не попала. Я прошла в Васильеву, к тому, кто читал, видел, забирал и одобрял мои статьи.
— Он же сам решил писать.
С порога сказал он мне.
Еще не было последнего избиения на даче, еще не было сказано последнего слова в этой истории. Но, наверное, именно тогда все было решено. Им. Не мной. Наверное, именно тогда он решил, что я для него ничего не значу и надо просто выжать меня по полной, использовать как тряпку, как губку.
После этого мне было уже совсем не до сессии. Я еще ходила в институт, но уже избегала его лекций и курса. Короче, уже все было ясно, что в институте мне не жить.
Потом, весной, когда я оказалась на пустом месте, я просила его о помощи.
Меня не брали на вечерний, как я хотела — потому, что требовали справки о работе по специальности — то есть в школе, а в школу почему-то тоже никак не могла устроиться. Я просила…
Уж не помню толком, что я от него хотела… На самом деле мне очень хотелось устроиться в институт славяноведения. В проблему я эту влезла с головой, и мне хотелось туда лаборантом, библиотекарем, кем угодно, лишь бы быть поближе к тому, чем я увлекалась, и что меня занимало. А потом, думала я, что-нибудь закончу. Вечернее, и по ходу.
Разговор шел на улице. Он отшатнулся от меня.
— Медуза. Слизняк. Брр амеба какая-то. Тьфу. Вот уж не думал, что может быть такая молодежь! Да ты просто как слизень, к тебе дотронуться противно.
Тут даже я взбесилась.
— Противно дотронуться? А кто на руках меня в кровать носил?
Лето между первым и вторым курсом я провела за красками. Как чувствовала, что потом придется долго и упорно жить этим.
Картина, привезенная отцом из германии, — она стала моим учителем. Я натянула холст. По учебникам. Чуть позже меня научат мочить холст, чтобы он был хорошо натянут на подрамник — как барабан. Откуда взялись масляные краски? Часть почему-то были отцовы.
Я села на даче, на терраске. Одна картина и белый пустой холст. Я начинала с охристой грунтовки. Было так трудно и так непонятно, что делать, что я поминутно вставала и убегала от холста. На что мать моя отреагировала вдруг — четко и метко.
— Ты сядь и сиди. И не вставай. Просто сядь и сиди. И смотри. Смотри сюда, потом туда, но сиди и сиди и никуда не бегай.
К концу лета была готова копия. Это была первая серьезная работа, которую я сделала.
Потом, много позже, после того как уйду из института, выйду замуж, рожу ребенка — и опять сяду- при чем именно так, как говорила моя мать — сяду с ребенком… и никуда убегать и прыгать я не буду иметь возможности — я достану тогда снова свои краски, куплю холсты и сделаю много копий, много копий на заказ, на продажу, для себя. Я делала копии и по альбомам, и частенько бегала в Третьяковку и пушкинский. Чтобы поближе к тексту делать, копировать, мазать, зарабатывать деньги на квартиру для себя и моего ребенка.
Да… это была очередная бредовая идея, дурное начинание, закончившееся ничем, провалом, грабежом и обманом.
А они вдруг говорят — я самая умная!
Поумнее что ль не могут найти?!
Да совсем с ума сошли. Интересно, они убьют меня когда? Вряд ли отпустят человека, который знает, что можно запросто читать мысли, полностью знаком с их методами и даже видел кое кого в лицо. Разговоры мысленные, а человек сидит напротив меня в автобусе, или метро и… ведет со мной разговор… Телепатически… Конечно, это не телепатически… Тут другая система. Я еще этого не знаю… И вряд ли мне покажут машину…
Но я не устаю спрашивать, как выглядит техника, передающая мысли и ощущения на расстоянии? Как работает машина, заставляющая меня слышать ваши слова, приказы и решения. Ваши… их… И боль…
Жизнь, состоящая из неудач. Сплошные неудачи. Ни одно мое начинание не закончилось каким-то результатом. Вышедшей статьей, книгой — а я писала книгу о славянофилах.
Возвращаясь много позже к славянофилам, спустя много, много лет, уже будучи взрослой женщиной, матерью почти большой дочки, оказавшись в Париже, в машине потомка Рюриковичей — настоящего князя Шаховского — я вдруг поняла — для чего нужно было все это.
Столько слов тогда была сказано. И написано. Для чего. Иван закончил Сорбонну, историк. Было так хорошо и весело, и мне вспомнились эти славянофилы и молодость и студенчество. И я сказала,…
Да я много тогда чего наговорила ему… даже стихи свои читала.
Новые ожидания и мечты набирали обороты тогда в моей душе. А почему я с ним встречалась? Как так получилось? Ах да!
Его телефон дал мне банкир сибирский — типа в Париже позвоните ему, Ване- он вам… что вам, сказано не было.
Иван пригласил меня в кафе на монмартре. Золотистое шампанское искрилось в длинных бокалах, народу почти не было. Что-то там пели на сцене.
Я никогда не была в Париже, в кафе. Это было так здорово. А слова Ваньки меня вообще окрылили.
— Он хочет сделать вам выставку в Париже. Это обойдется банкиру в 100 000.
Ну не хрена себе. Вот это называется мечты сбываются.
Откуда взялась эта мысль о выставке. Почему Ванька решил, что наш банкир хочет что-то вкладывать и что-то организовывать. Не знаю… Кроме того волшебного вечера и этих сказочных слов, впитавших в себя полностью мои мечты — эта история последствий не имела. Даже слова — выставка больше никогда не было произнесено. Я думаю, что Ванька что-то перепутал. Или сам банкир разорился. Черт его знает.
Алый парус мечты поменяю на белый — надежды.
У последней черты потеряю иллюзий одежды.
Париж.
Хорошо туда ездить с деньгами.
Я ездила туда с огромной сумкой, в которой было пять картин в рамах из гомелевского багета. Тяжесть неимоверная. И везла я их на аукцион Друо.
Был такой водевиль. Там еще гурчено пела. Видите ли мой корнет, все дело в том, что в дилижансе свободных мест…
Вот и у меня — каждый раз, когда от вожделенья уже кружилась голова, я слышала эти слова — не то с небес не то поближе…
Школы, диплом, публикации, любовь…
— Как ты так смогла настроить против себя всех ребят! —
Я помню отлично, это был рефрен моего профессора. А…и… удивлялась. Да я знать никого не знала. Откуда я могла знать, что они настроены против меня. Да они на весь мир злы были… эти мальчики, точившие зубы для пролома стены… или лбы…
За время, пока меня контролировали, я стала другой.
Все уходит трудно и больно. У некоторых вообще не пропадает. Многие продолжают кокетничать и кривляться, хватаясь даже в конце жизни за чушь собачью.
А нужно только одно. Здоровое тело, и возможность понять -что происходит.
«Друо». Как я там оказалась. С живописью мне постоянно не везло. Я же не член. И не ставила себе цель стать членом. Мне вообще нужна была только квартира для меня, моей дочки, моего мужа. Нам просто негде было жить.
Так получилось. Сестра с маленькой дочкой только развелась и вернулась к нам с матерью. 29 квадратных метров. Я с дочкой и мужем в 9 метрах.
Почему сейчас мне кажется, что все это в общем-то не смертельно. При любящих людях все было бы отлично.
Но так не бывает.
Кухня стала местом боевых действий и постоянной ругани. Не знаю, почему так часто пришлось мне тогда ругаться. И ссориться, и орать, и нервничать.
Самое смешное — я набрала на трехкомнатный кооператив. Полную стоимость квартиры. И как у Ахматовой — и вложила все напрасно. Пропали и деньги, и квартиру мне не дали.
Еще одна неудача. Провал.
Подсчитаем.
Школа. Второй год.
Институт. Без диплома.
Первый мужчина.- Избил своими студентами. Предварительно ограбив.
Первая персональная выставка. Никто не пришел.
Ну, это не фокус. Это нормально для художников. Никто не приходит на выставку. Если ты не Глазунов. А сейчас, я думаю, ни на кого не пошли бы. Кому нужна живопись? Квартира.- Пропали деньги и не дали квартиру.91 год
Смерть матери.
Это у многих случается. Хотя некоторые умирают первыми.
Но, если честно — я этого никак не ожидала. Моя мать родила меня в сорок лет. Я была второй.
Я только сейчас это заметила. Зеркальность. Год рождения и год смерти. 1919 и 1991 год. Ей было 71 год. До 72 она не дожила.
Да. конечно, можно сказать — мы до этого возраста не доживем. Но она сама была уверена, что доживет до 82. А она была настоящая ведьма. Обычно всегда предсказывала мне все мои неудачи. Я даже боялась ее.
Однажды, когда я делала выставку в доме ученых, на открытии вновь отремонтированного здания — меня пригласил Питирим. Митрополит Волоколамский. Ему понравились мои картины. У меня было несколько на библейские темы. Крещение Руси, и несколько еще тем. Крещение одобрил тогда Рыбаков. Сказал, что да, это исторически точное воспроизведение.
А Питирима я не увидела. Очень кушать хотелось. Это был год, когда на прилавках было абсолютно пусто, ни мяса, ни масла. Может кто-то помнит. Карточки.
Мы с мужем ринулись в буфет и набрали там готовых котлет — и себе взяли что-то вкусное. Котлеты мы сложили в мешочек — дочке.
Короче — смешно все это, но его я так и не увидела.
Но приглашение мне передали. И номер телефона.
Созвонившись, мне еще раз подтвердили приглашение и я оседлав моего свекра — у него был запорожец — мы поехали вместе с картинами в резиденцию.
Выгрузив картины, расположились в комнате, где стояло два инкрустированных египетских столика. Точно такой же был у меня дома.
Никто не вышел ко мне. Потом, сказали, что митрополит вынужден был выехать куда-то, но будет вечером, поэтому не нужно сидеть его ждать. Приезжайте завтра утром.
Утром сказали, что можете забрать картины.
Загадкой осталось выжидание, приглашение и увоз. Злая тогда была — не то слово. Что это было? Вымогательство? Если привезла — обратно не повезет. Раз привезли — а это достаточно хлопотно — для художника таскать и возить картины в тяжелых рамах.
Ну да, привезли, значит обратно не повезут. Но я все забрала. Что же он не вышел-то?
Я не буду записывать его в список своих неудач. Мало ли идиотов.
Друо. Сколько надежд опять же возникало у меня в связи с моей поездкой в Париж. Вот оно.
Слава. Париж. Квартира. Странно, но мне не фига тогда, кроме квартиры не нужно было. Слава — бред сивой кобылы. Кому она вообще нужна. Я думаю, что в какой-то момент я сошла с ума на почве этой квартиры.
Пока не умерла мать.
Осталась со мной племянница, сестра. Но сестра сначала жила у кого-то из своих парней, а потом вдруг вернулась и снова начались стычки.
По утрам она собиралась в коридоре на работу, и орала каждый раз, ища свои вещи. Где у меня то, где это. Я начинала задыхаться. Приступы реальной астмы сжимали мне грудь.
Она уходила, и постепенно дыхание восстанавливалось, все приходило в норму, я откашливалась.
Летом мы свалили на дачу. Сестра моя не терпит одиночества.
Хотя да, тут еще вклинился огонь. Она устроила дома настоящий пожар. Была дома. Мы приехали с дачи. Дочка бегала под ногами. Сестра гладила в большой комнате белье. Утюг коротнуло.
Пламя быстро так вспыхнуло. Горело сразу все — стол, тряпки, шторы, книги.
Нет, не хочется даже вспоминать.
Сестра убежала в маленькую нашу комнату. Я сунула туда дочку. Черный дым уже все покрывал, в комнате ничего не видно было — все было черно. Я стала бегать с ведром воды из ванной в комнату и плескать все это на…
Три, четыре раза сбегав с ведром, я поняла, что так тут ничего не потушить. Пламя и дым только увеличивались.
В ванне стоял бак с замоченным постельным бельем. Схватив пододеяльник, я стала бить этим мокрым огромным парусом по всему, что попалось мне в черном дыму.
В дверь позвонили. Соседка пришла, спросила — вызвали мы о1.
Но все было кончено.
— Давай ребенка — я возьму. Пока. Потом придешь за ней.
Дым расселся. Потолок весь был черным. Стол сгорел, лампа… кресло..
Все это было неважно — я была так горда, что смогла потушить… Что мне пришло в голову тушить мокрым бельем…
Друо. Это было уже после смерти матери.
Новая радость и новая надежда. Хотя квартира… была уже нужна не очень. Племянница жила со мной. Нет. Я не права. Она громко слушала музыку и привела парня. Точно. Я все не так вспоминаю. Девочка привела ко мне своего парня, хотя сестра вышла замуж.
Да, опять нужно было думать — как бы заработать квартиру.
Удивительно. Мне сейчас даже это слово омерзительно.
Если бы передо мной сейчас встал бы вопрос — негде жить — я больше не ринулась бы в бесконечное сидение с красками и холстом. Я пошла бы бомжевать. Ии… сколько продержусь. Жить мне надоело, работать тоже… квартира кажется убогим углом, который не спасает от внешнего мира, ни укрывает ни от чего. Я пошла бы бомжевать, хотя быть грязным и раздражает меня больше всего, но зато не надо больше ничего думать. Ни о чем. Что есть — то и сахар.
Заработать. А надо? Да, так хочется по молодости того и другого. Странно. Заработать. Вот зарабатывать я сейчас не стала бы ничего. Вообще. Какие еще квартиры, машины, и прочая ерундень. Зарабатывать, это что значит? Это значит тратить свое время, вот реальное время, вот эти минутки, секундочки, вот эти драгоценные мгновения на земле, которыми я могу воспользоваться как-то по-своему. И делать то, что приятно и полезно, или то, что хочется, — а вместо этого зарабатывать.
Не, я лучше буду ходить в рваном старом, голодать. И смотреть туда, куда хочу, ходить там, где нравится.
Сначала и я хотела машину. Когда еще не вышла замуж, не родила ребенка, и ощутила все прелести житья с мужем, матерью, сестрой и племянницей в 29 метрах. Сейчас кажется — а что такого? Почему мы так не могли ужиться, так ссорились, орали, так портили друг другу нервы и жизнь. Неужели так трудно было помочь мне с ребенком, или как-то, пусть на маленькой кухне, ну хоть как-то существовать.
Машину я хотела первее. После школы еще подсчитывала — сколько мне нужно работать, зарабатывая по 70 рублей в месяц, чтобы заработать, я подчеркиваю это слово — на машину. Лаборанту платили 70 рублей. Ну вот, всего нужно было 5 тысяч, делить на 70 рублей. Получалось 61 месяц.
Арифметика была неутешительная.
Потом, уже когда меня выгнали из института, больше всего мне хотелось подъехать к подъезду вуза, к центральному входу, на шикарной машине, и посмотреть на реакцию моего профессора. Как он удивится, позавидует, подумает — во, у нее есть машина…
Да, некоторое время мне вообще хотелось чем-то удивить его, чтобы он пожалел, что вот так запросто со мной расстался. Хотелось добиваться. Добиваться сожаления.
А тогда я все еще наделась. На что?
Нет, я не говорю, что жить и добиваться так безнадежно. Но добиваться любви — глупость. Если ты добиваешься любви как таковой, то любовь не подкова, сколько не бей молотком — искра не вылетит, когда внутри пусто.
А что мы, женщины, получаем взамен?
Упырей, которые привыкают, что они сами по себе подарок, что присутствие их в семье — благо, что им позволено все, — потому, что они принадлежат, как в какой-то рекламе пива было — к мужскому клубу — в котором членам позволено все. Я так тебя люблю, люби и ты меня.
И ждешь годами, что ОН поймет, оценит, исправит свои ошибки, и поймет, что ты и была настоящей звездой в его жизни.
А он идет себе по жизни дальше, как обычный манекен, привыкший поступать так, и не иначе, потому что движения его уже определены заданной игрой, полученной моделью поведения, в которой виноваты мы — женщины. Цепляемся, надеемся, просим и молим о любви. Сумасшествие. Сколько романтики. Иной раз в старой уже женщине, которой давно пора завести собаку и любить ее — наблюдаешь порывы юношеской любви и не выбитые порывы романтизма.
— Ах, он меня любит.
Красная тряпка.
Неужели ничего не было в жизни хорошего?
Мышка компьютера вызывает аллергию. Стоило полдня посидеть за большим компом, и снова заболела ладонь в том месте, где она соприкасается с ковриком. Может нужно водить мышкой в перчатках? Стерильный Интернет! Как это мило. Резиновые белые перчатки, — и можно делать все, что угодно — отпечатков пальцев не останется.
Какое отличное пространство вырубили за нашей дачей. Лес сначала повален был ураганом, а потом заготовщиками бревен. Огромное пространство освободилось для глаз. Собаке нравится там гулять, мне тоже. Линия горизонта удалена, взгляд не утыкается в соседский убогий забор и в такое же лицо алкаша — соседа. Кругом помойка, в том числе и у меня. За столько лет мать натащила сюда столько мусора, что я не знаю, когда смогу вынести все отсюда на помойку.
Сегодня выхожу утром с собакой на эту вырубку, и выжженку — был еще и пожар — и в утреннем тумане вдали померещился мне биг Бен. Так красиво было смотреть, представляя стены и башни волшебного замка.
Сказала дочери в автобусе, — давай построим там замок. Только нужно выкупить землю.
— У кого?
— Как у кого, у какой-нибудь местной власти.
— У леших что ль?
Тогда после того, как профессор выгнал меня — я поехала с подружкой в Крым. Буквально в этот же день, как его ребятки меня избили — я стала собирать рюкзак. И на следующий день купили билет до Симферополя.
В каком состоянии надо было быть, чтобы вот так просто, никогда никуда не ездившая девка, собрала рюкзак…
Я ни разу до этого момента никуда не ездила. Я не видела ни гор, ни моря, ни пустыни, ни полярного сияния. Мне было 24 года, и весь мир мне все еще казалось, радостно улыбается мне навстречу, ожидая, когда я заработаю на все.
А я смогу. Я твердо была в этом убеждена. Я все смогу, все заработаю, все будут меня любить, лишь немного разобрать чечевицу, и меня полюбит профессор, чуть, чуть поднапрячься, и все самые лучшие машины будут у меня у ног, или где они должны быть.
Самое забавное, что даже мысли не приходило, что мне по типу не повезло.
Не повезло — встретила ублюдка, и он оказался моим первым.
— не повезло — не в той семье родилась и у меня ни фига нет.
— не повезло — попались сумасшедшие учителя и вместо того, чтобы меня перевести в обычный класс — оставили на второй год.
— не повезло, — и у меня не было отца.
Уверенность, что у меня все будет, не покидала меня никогда. И все меня будут любить.
Как же глуп человек. Охотится за мифами, направляя желания на мифы, не видя реальности, не видя смысла жизни, не понимая, что происходит, копя обиды и агрессию на все и все, когда желания не исполняются, мечты остаются мечтами о красных тряпках.
Как же трудно увидеть и поверить, что — нет любви. Ну, нет. Вот этот человек, который, ты решила любит — просто пудель, и он не только не поймет твоих слов, но не изменит своих.
Спустя много, много лет я позвонила профессору. Сколько же лет-то прошло!?
Интересно, но он совершенно не изменился. И речь его была та же самая. Он все так же говорил о масонах и евреях, и все так же считал меня ошибкой, роковой случайностью, которая чуть не испортила ему жизнь. Наверное, моего мужа — члена его же кружка, он считал жертвой, угодившей в мои сети — сети интриганки и авантюристки — еврейки и сионистки. Шаблоны и трафареты фраз сыпались на меня вперемежку с ложью, и так хотелось треснуть по морде, чтобы услышать хоть что-то другое.
Модель поведения затвердела. Человек застыл и уже не может измениться. Крематории горят, а кругом ходят маразматики, не способные ни понимать, ни меняться, ни слушать, ни воспринимать реальный мир, и замкнулись в своих, каких-то там редких контактах в изолированных отделах мозга.
Модель поведения. Человек тот, кто он есть. Это неверно. Человек тот, каким он сам себя сделал.
Кто натягивает маски на людей, делая их ходячими манекенами, не выходящими за рамки привычек и штампов собственного поведения?
Можно ли избежать этого? Может можно попытаться выбрать хотя бы правильный штамп?
Может, не врать для начала?
Как страшно жить и разговаривать с манекенами, штампующими свои мысли, поступки, действия, порывы. Можно предугадать, что будет делать вот этот манекен, а что вот этот. Для этого всего-то лишь нужно знать пару фактов из его биографии и немного послушать, что он говорит. И все. Запрограммированность и зашоренность, — вперед лошадка, по кругу.
Всегда ли этот круг цирковой?
Я тоже, когда-то не могла не врать. Врать и дышать — для меня было синонимы. Я плавала в собственном вранье, упивалась им, смеясь над теми, кто мне верил.
Как все это выбито из меня. Выбито с кровью.
Потерянные иллюзии лучше не приобретенных друзей, и в любом случае — радикулит лучше хламидониоза.
У нас есть шанс выбрать.
Сегодня приснился сон. Я вижу, как на встречу мне идет парень, от которого я без ума. Он идет со своей девушкой. И я вижу эту девушку, и вижу его, но его не узнаю, потому что у него фиолетовые волосы. Я только знаю, что раз идет она, то рядом с ней обязательно он. И я оборачиваюсь, чтобы понять, что же с ним стало, почему я не узнаю его, всматриваюсь в его глаза, нос, рассматриваю черты лица… И тут она начинает орать, он отворачивается и все меняется… И я уже сижу в кафе и пью кофе. И кругом толпа людей, все шумят, все разговаривают, музыка какая-то грохочет. Я оглядываюсь, и снова вижу, что через несколько столиков от меня сидит он, с компанией, и рядом, естественно, его девушка, я подхожу к тому столику, в руках у меня чашка с кофе. И тут, я не пойму почему я это делаю — ведь я не имею к нему никакого отношения — я выливаю, выплескиваю свою чашку ему в лицо, но делаю это так неловко, что обливаю его друзей, сидящих рядом и, может даже, эту девушку. И тогда, видимо, мне очень хочется попасть именно в него — я беру его чашку — большую чашку с горкой сливок, и выплескиваю ее содержимое ему в лицо — и опять так замедленно и неловко — что все вокруг смеются.
Все перестали мне звонить. Постепенно, все исчезли.
Нет, я как раз не претендую на славу, только на комфорт. Не люблю полевую жизнь без воды и света.
К тому же я заложница. Заложница сил, о которых не знаю ничего, кроме того, что они управляют миром.
Зачем я им нужна — понятия не имею. Телепатическая связь — это, конечно, хорошо. Но кто же в это поверит? Можно говорить все, что угодно, что я королева мира, что я масон знаков солнца, только реальная власть вся…
У кого?
Но это как раз можно понять. Все очень логично.
Если видимая наука вырождается — значит, где-то существует параллельная, и где-то развиваются те направления, которые…
Которые — что?
Как так получилось, что уже давно есть аппараты читающие мысли, а мы даже не знаем об этом?
Как так получилось, что кто-то невидимый, некто — капитан немо — подводный и недоступный — просчитал все ресурсы земного шара — а нам — обычным — даже и говорить не хочет — потому что бесполезно — мы ничего, кроме собственных доходов считать не умеем. И не хотим. Скажите кому-нибудь, что, мол, хватит ходить на работу и получать заплату- у тебя есть отец — у него отличная зарплата — езжай к нему — покормись у него. Твоя зарплата — это же ресурсы — ты грабишь землю, ты тратишь запасы, которые пригодятся твоим внукам — ты не хочешь посчитать, на что будут жить те- кто сможет читать мысли друг друга?
Куда там. Да само по себе, сейчас даже представить трудно — что вот так просто раздать наушники — в которых, вместо мобильников, можно будет без слов общаться, молча говорить, читать мысли друг друга.
Даже страшно. Что тогда начнется! Что мы обычно думаем? Ну, как. Поесть, поспать, потрахаться, завидуем, издеваемся, ругаемся. А уж отношения между полами, — это вообще конец. Кто бы стал рожать детей от самцов, которые не могут пропустить ни одну задницу, а о тебе думают черти что, и скорее всего матом.
Да, не готовы. Мы лишком агрессивны. Слишком злобны.
А сколько еще они пооткрывали. Подводная наука. Столько накоплено открытий. Все это пропадает всуе… мы все не отрываемся от своих кошелок… и мошонок…
Болезней нет. Управление погодой. Почти все можно было бы лечить.
А зачем? Чтобы земля была переполнена? Кем? Идиотами? Дураками? Злобными, жадными, тупыми баранами, которые кроме… ничего не могут?
Человек потерялся в своих инстинктах. Он потерял, вернее, не приобрел еще способность мыслить и отделять то, что он мыслит, от того, что он рефлексирует.
Рефлексы. Запреты.
Войны. И идут войны. Чтобы освободить землю… Потому что ресурсов мало. На всех идиотов не хватает.
Первый раз в Париж я попала случайно. Не то, чтобы я проснулась в Париже и не помнила, как я туда попала.
Совершенно случайно в газете, неизвестно откуда взявшейся, потому что газет я не читаю уже очень давно, мне попалось на глаза маленькое объявление.
В здании театра проводят отбор предметов старинного и современного искусства парижский аукцион друо
Я взяла несколько своих маленьких натюрмортов и пошла. Терять мне было нечего, натюрморты я взяла без рам, буквально подмышку. Я специально их делала такими маленькими — 30 на 40, думая поехать самой в германию по галереям, и предложить там хоть что-то на продажу. И, чтобы было не очень тяжело, я стала делать небольшие работы, которые я способна была увезти без надрыва.
Я пришла, очень стеснялась, что в джинсовой юбке и обычной желтой майке. Эксперты были солидные. Один из них, как я потом узнала — Пьер Жибуар, в пиджаке из синего мятого шелка — дело было летом — вдруг быстро что-то заворковал. Он бегал от стола к столу с моей картиной, за которыми расположились владельцы товара с французскими экспертами. Двое встали, оставив своих клиентов, и подошли к моему столу.
Экспертиза проводилась бесплатно, бесплатно для владельцев. Какой-то наш аукционный дом, пригласил к сотрудничеству Друо, чтобы провести совместный аукцион в Москве.
И вот, эти эксперты собрались возле стола, за которым сидела я и девушка — переводчица, и были разложены мои маленькие — сорок на тридцать — натюрморты, вылизанные, как лаковые картинки.
— Это ваши работы? — перевела мне, наконец, переводчица в белой шелковой блузке.
Молоденькая девушка не очень напрягалась сообщить, о чем они там между собой расшумелись, считая, видимо, своей работой переводить для них, а не для пришедших сюда русских.
— Мои.
— Это не старинные картины?
— Нет, что вы, это мои работы.
— А вы уверены, что сможете все это вывезти из страны?
— Да я тут даром никому не нужна.
— Что это значит? Можете вывезти, или нет?
— Значит, что вывезу, и бесплатно, как художник и автор — беспошлинно.
— В таком случае, — очаровательно улыбнулся француз, — вот вам визитка, Привозите в Париж, мы поможем вам.
Он протянул мне кусочек картона, я повертела его в руках. Улыбнулась. Хотелось спросить, а может, вы прямо сейчас возьмете их с собой и продадите? Или — а кроме визитки вы мне дорогу не оплатите?
Был 1992 год. Доллар к рублю был невероятно высок. Даже, если менять все что было, собиралось по десять, пять долларов. Как ехать — тоже был вопрос.
Да, это было очень тогда болезненное для меня дело. В тот момент я заплатила полную стоимость за трехкомнатный кооператив, и ждала, когда мне поднесут мою квартиру на тарелочке с голубой каемочкой. Я считала, что я могу попробовать продавать не только стоя на улицах, но и пристроится в какую-то солидную галерею и перестать быть уличным художником. Слишком рискованный был заработок — то покупают, то не покупают, то дождь, то холодно. Стоять на улице, постоянно таскать картины в рамах — это было так… Таскать, неизвестно, порой, зачем. Иногда за весь день никто даже не спрашивал, что это такое. И почем.
И тут вдруг Друо.
Умерла мать. Квартира — как выяснилось — приказала долго жить — канула в лету надежда, что можно получить оплаченную квартиру, или забрать деньги. Все вдруг изменилось. Крах ожиданий и надежд.
И вот, я стала искать, для начала, самую дешевую путевку в Париж. Турфирм было тогда много. Но в Париж почти ничего не предлагалась. Но вот! Автобусный тур в Париж! 190 долларов. Нужно было что-то делать. Даты были вполне подходящими. Ноябрь. Я заплатила за путевку.
Но нужно было напомнить о себе в Париже. Тогда телефонные разговоры с Парижем нужно было заказывать. Дочка была со мной. Ей было тогда 6 лет. Я оживленно репетировала перед ней, что я скажу Пьеру.
И вот звонок.
— Мэй я спик с Пьером жибуаром.
Ответ я не очень разобрала, но трубку не опустили. Да это было очень смешно и очень волнительно — звонить куда-то, не зная французского и с трудом складывая английский слова.
— Ви- послышалось в трубке.
Сердце мое замерло, и тут же толчок крови в висках заставил меня лепетать что-то быстро и торопиться с заготовками.
— Вы помните в Москве маленькие натюрморты. Вы еще сомневались, что я смогу их вывезти. Макарова.
— Маленькие натюрморты. конечно помню.
Его английский был чуть получше моего. Это вселяло надежду.
— Я хочу привезти их вам для продажи. Когда это было бы лучше сделать?
— В любое время, — сказал он, как будто бы я звонила ему с соседней улицы. — Приедете и продадим.
— В ноябре, 23- 26- вы будете в Париже?
— Да.
Оставалось сказать — до свидание, что я и сделала.
Я смеялась и пела вокруг дочери, она смотрела на меня и радовалась вместе со мной. Я сейчас вспоминаю это и удивляюсь сама себе. А ведь дочке было шесть лет. Мне даже в голову не пришло, что она маленькая. Я все рассказала ей, в подробностях. Что сказала я, что ответил мне пьер жибуар. Что я не так сказала по-английски. Как он не понял, как не поняла я. Мы смеялись и пили чай, я прыгала от радости.
Вот тогда все и началось.
Тур фирма стала менять даты отъезда. Все связывалось с тем, что они не могли получить визы. Отъезд все откладывался и откладывался. Простое, казалось бы, дело, — приехать в Париж и отдать картины на продажу, становилось целым приключением с подводными течениями и непреодолимыми препятствиями.
Для начала, они снова отложили срок выезда. Потом еще раз отложили. И, наконец, выехать мы должны были где-то недалеко от нового года и приехать туда — на новый год.
Париж казался мне таким далеким. По сравнению с Германией это был другой мир, хотя в германии я тоже не была. Я вообще мало, где была к тому моменту. Несколько дней в риге, неделя в Ялте, вот пожалуй, и все мои поездки. Тревогу вызывало все. Дата выезда, в чем я там буду ходить, чем питаться, что надеть, куда оставить дочку, как запаковать картины, как их везти.
Хорошо, что я тот первый раз не сомневалась насчет рам. Твердо решив везти их в рамах, я упаковала их в большую кожаную сумку и все перевязала.
Ехать мы должны были поездом до границы, и потом на автобусе через Чехию, германию — в Париж.
Когад я узнала последнюю дату — новый год — а в Париже мы должны были провести только три дня — 29, 30,и 31, — первого мы уже уезжали — я сразу же бросилась снова звонить в Париж.
— Тур фирма все изменила — я буду в Париже только 29 декабря.
— Все закрыто — кому вы отдадите картины?
И тут я не знала что сказать. Я начала бормотать что-то о знакомых, может, он оставит мне адрес, кому все это я могла бы передать, потому что у меня знакомых в Париже нет.
— Кееп транслейтор, — последовал ответ, и трубка дала отбой.
Возьмите переводчика. Легко сказать — возьмите переводчика, — если у тебя нет денег, нет друзей, нет знакомых, ничего нет.
По газете я нашла переводчика. Молодая девушка вникла в мои проблемы и вызвалась мне помочь. Я платила ей за разговор и плюс — а что плюс? Плюс надо было оплатить сам звонок, который надо было еще заказать и ждать.
Пьер страшно обрадовался, что я нашла переводчика. Слова неслись у него со скоростью света, хотя, может, и звука, черт его знает эту физику. Девушка моя улыбалась, руки у нее дрожали, она и сама очень волновалась, сможет ли вот так просто понять речь, разговорную, несшуюся от элегантного мужчины — я это сообщила ей, чтобы она… ээ… не знаю, зачем я это ей сказала… — короче мы вместе очень волновались.
К тому моменту, как я нашла переводчицу, у меня созрел некий план, как, не имея ни друзей, ни знакомых, не имея встречного порыва забрать у меня картины — как все-таки передать их — если — некоторые шаги французы согласятся сделать.
— Если она оставит их на вокзале в камере хранения, а квитанцию она передаст вам, ну, то есть в адрес аукциона — вы заберете картины с вокзала?
— Да, конечно, заберем, как только я вернусь в Париж, я сразу заберу картины. Пусть квитанцию с вокзала подсунет под дверь. Но я не буду нести ответственность за сохранность в случае потопа, пожара, революции и наводнения.
Это была шутка, они смеялись. Праздники и рождественские каникулы были впереди и отдых недалеко.
Я с тревогой ожидала эту поездку. Оформление не было затруднительным. Сомнение возникало при самом отъезде. Как мне не хотелось никуда ехать! Но все оказалось даже хуже, чем я предполагала.
В поезде было душно. Со мной в купе ехали остатки семьи — вернее часть семьи,.. нет опять не так. Женщина работал в Франции. Не в Париже, а в каком-то приморском городе, на севере. В России у нее осталась мать, и дочка, и муж. И вот эта часть и ехала со мной. Мать — крупная женщина, огромная, с голосом, как Труба. Дочка — подросток, тоже пухленькая и веселая. Муж — врач, серьезный и симпатичный парень.
Они то и дело рассказывали мне, как уже давно сговорились собраться, и вот эта путевка, и они едут. Как она не могла им выслать деньги, и они еле-еле набрали на эту поездку. Как ей там нравится, и что там совсем другая жизнь.
В поезде было жарко, мы все изнывали от жары, но если бы предвидели, что нас ждет в автобусе…
Автобус был старенький. Нет, сказать — старенький — это ничего не сказать. Это был тот самый автобус, который в 60-х годах ходил у нас в пригородах. Он был разбит, заморожен, на окнах были ледяные корки. После жара поезда, это был настоящий ад. Только тогда я поняла поговорку — жар костей не ломит.
Я-то, балда, ехала в столицу моды, а тут такой автобус. Легенькое пальто и легонький свитер — мало защищали меня от словацкой зимы. Для туалета автобус останавливался в поле, и огромные сугробы встречали наши излияния ледяной метелью. К тому же у меня начались месячные.
Первая остановка была Прага. Провались все пропадом. Зачем мне нужна была эта Прага. Зима, она и в Африке зима. Хотя здесь, в чешской столице, снега не было — но дул холодный ветер. Рано утром нас выкинули из автобуса и велели гулять по городу и смотреть осматривать достопримечательности.
Наверно это был бы очень здорово. Если бы у меня были деньги, был интерес, был бы силы. Возможно, при других обстоятельствах, я взяла бы номер в гостинице, пошла бы вымылась, плотно бы поела в ресторане, и с большим любопытством прошлась бы по этому славному городу. Но тогда у меня не было сил. Просто абсолютно. И денег. Голодная, без чая, замершая, с месячными, истекающая кровью, я, наконец, вошла в автобус вечером и с удовольствием плюхнулась на холодное сидение, и нас повезли ночевать в какое-то общежитие, находившееся где-то на границе с Германией.
Зато, какое было блаженство вытянуться на постели, принять душ, вскипятить себе чая в стаканчике и выпить две, три, четыре кружки заваренного только что чая.
Рано утром я даже вышла посмотреть город. Проснулся интерес. Но зря. Через несколько часов езды — нам предстоял еще один день проходить по Нюрнбергу, тоже холодному, тоже ветреному, тоже без крепкого чая и еды.
Что мне нравится в Чехии, что они очень хорошо кормят. Их завтраки и ужины не идут ни в какое сравнение с европейскими. Завтрак с тремя горячими сардельками вернул мне веру в ледниковый период и в то, что я, возможно, увижу Париж. И останусь живой.
Ночь в автобусе закончилась ранним утром в Париже и новой неожиданностью. Оказывается, в гостиницу нас размесят только на ночь, и находится она в пригороде, и ехать туда еще час, или два и сейчас, господа, вот она — цель вашего турне.
В 6 часов утра нас высадили у Лувра и прощевайте. До 8 часов вечера, когда на этом же месте, нас должен был ждать наш автобус…
Впрочем, у меня были свои проблемы. Мне предстояло найти Друо, и найти вокзал, и найти камеры хранения, и положить туда огромный баул с картинами, и потом подсунуть под дверь конверт с заранее написанным уже именем Пьера.
Утро в Париже. Наверное, город выглядит восхитительным. Не знаю, тогда мне это не удалось рассмотреть. Выгрузив свою неподъемную сумку с пятью маленькими картинами, одетыми в огромные роскошные рамы золоченые и тяжелые, я стала искать метро. Карту я заранее купила в Москве.
И вот, стою я на мостовой со своим баулом, ищу, куда мне податься для проникновения в метро, которое, я была уверена, уже наверняка работало, — как ко мне подходит великанша — мать семейства — и говорит такую речь-
— Вы знаете, мы с дочкой договорились — она ждет нас в гостинице. Она там со вчерашнего вечера — должна была ждать. Нам же сказали, что привезут сразу туда. Так вот. Такое дело. У нас нет ни копейки. Одолжите нам на такси.
Вот сейчас я пишу это все, и становится дико смешно. Сразу вспоминается фильм — окно в Париж, — где наши толкнулись к компартии Франции и попросили оплатить наше такси.
Так вот, текст, приблизительно, был такой же.
У меня был запас. 100 долларов. Во франках. Две бумажки. Франки. Я вытащила их чуть ли не из лифчика и отдала этой матроне.
Почему я это сделала, до сих пор не могу сказать. Это могли быть черти кто, они могли исчезнуть тут, в Париже, я могла их больше не увидеть. Но, с другой стороны, это сейчас есть мобильники. А тогда позвонить в названную гостиницу из незнакомого автомата, не зная языка, не зная… Короче, все, что они могли сделать — это доехать до гостиницы и найти свою дочь-жену-мать, чтобы она оплатила их такси…
В общем, я отдала им все, что у меня было, и осталась практически безо всего, лишь на метро.
Метро встретило меня какими-то непонятными вертушками. Тогда в 92 году у нас, в Москве, все пользовались пяточками. В смысле не пятками на ногах, а монетками в пять копеек. Опускали и проходили. А тут была система билетов.
Я купила билет. 7 франков.
И вот, стою я со своим баулом перед этой вертушкой и думаю, и что мне теперь с этим билетом делать-то?
Время 6 часов утра, вокруг никого. Станция Лувр. Откуда тут народ в такое время? Музей закрыт, а топиться в Сене и в другом месте сподручно… И тут появляется парень. Подросток. Мне было уже все равно у кого спрашивать. И как. Мне нужно было войти.
— Хау Кен айя юз ит? — прокричала я ему в отчаянии, размахивая куском картона с непониманием и ужасом.
Он оглянулся на меня и потом прыгнул через вертушку, указывая, как я могу попасть в метро. Внутренне я улыбнулась. Какие люди одинаковые. И тут могут ходить без билета! И даже в метро. Сейчас я тоже улыбаюсь. Все-таки — мы все от одной обезьяны произошли.
Тут он заметил мой баул — тяжелую сумку с картинами. Молния замка не закрывалась, и картины, перевязанные и упакованные в целлофан, торчали из баула. Он снова прыгнул, но в этот раз в мою сторону. Мальчик схватил мою сумку и потащил ее к вертушке. Мне стало стыдно. Сумка была неподъемная. Мне было стыдно, что я, иностранка, таскаю такие тяжести, что я, дама, ношу вот такие… ну не важно, кое-как попыталась помочь ему, он перенес эту сумку на ту сторону и подал мне руку. Я тоже перепрыгнула через заграждения и оказалась в парижском метро.
Тут нужно было, оказывается, сразу понять в какую сторону надо тебе ехать, потому что платформ было две. Раза два я оказывалась не на той платформе. Потом, вернувшись и снова пройдя по переходам, я оказалась в нужном мне направлении. А ехала я на северный вокзал. К камерам хранения.
Ручку двери тоже нужно открывать самой. Я с удивлением ждала, когда откроется вагон, а дверь стояла запертой, пока кто-то не сообразил, что я не соображаю. Несколько пересадок, и вот я на шумящей ульем оживленной площади вокзала.
Камеры снова заставили меня задуматься.
Вообще, придумывая все это дома, на кухне, или сидя перед холстом с кисточкой, в теплом и уютном углу с красками и холстами, перед окошком, в котором была видна Останкинская башня, — все казалось так просто и гениально. Сама себе я казалась очень смекалистой девушкой, которая находит выход из любых положений. Или найдет его…
Но тут были камеры хранения. Инструкции к ним на французском. Наверное, все было как-нибудь очень просто, но я не смогла даже понять — а какую монету и вообще, как платить за всю эту систему. Я бродила тут долго, со своим сундуком. Но все-таки мне хватило ума признать, что ума мне не хватает. И ушла от автоматов.
Тут же была камера с живым негром, который стоял у стойки, принимал багажи, плату за дни и часы хранения. Оплата была тут посуточная. Я с улыбкой протянула ему свою сумку.
Как смогла понять его — не знаю. Каким-то внутренним чувством. Во всяком случае, я отдала ему почти все, что у меня оставалось за хранение, и я сказала, что придут, когда придут. Он опять улыбнулся мне своими контрастными зубами и ответил — если опоздают — будут доплачивать.
Даже тени сомнений не возникло у меня, что Пьер доплатит за мой багаж. Вышла с вокзала уже без сумки. Но дело было сделано еще не все. Нужно было найти аукционную фирму и пихнуть туда письмо.
Улицу я нашла быстро. Сразу, тут же, вначале улицы, рядом с Макдональдом, была огромная витрина с картинами. Выставленные за стеклом, они стояли на антикварных подставках. Внутри тоже все было завешено картинами. Короче, я просунула свой конверт под стеклянную дверь, здесь, в стеклянном пространстве, среди двух дверей, валялось много писем…
Сомнений не возникли у меня, что я что-то не то сделала и куда-то не туда подсунула письмо. Облегченно вздохнув, я пошла к Лувру. Узкие улочки были наполнены маленькими лавчонками со снедью и питьем. Есть собственно мне не хотелось. Все, что мне хотелось — пить. Глоток чая — за него я отдала бы сейчас весь этот город.
Уже вечером, в темноте, отираясь у Лувра и растрачивая время до появления нашего автобуса, я стояла на мосту и смотрела на Сену. Вода в реке казалась такой чистой, такой прозрачной, такой голубой, такой пригодной для питья. Я смотрел на нее так жадно. Даже стала подыскивать спуск к воде.
Пить..
Пить…
Пить…
Я умирала, как пилигрим в пустыне. Под мостом стоял бродяга. Ничуть не стесняясь прохожих, он развязал свои штаны и пописал прямо тут, у меня на глазах, направляя свои струи в удивительную воду, которой я была загипнотизирована.
И тут я не стерпела. Я расплакалась. Сдерживаться я больше не могла. Я плакала и плакала, и, наконец, уже не просто слезы, а настоящие рыдания, которые ничто не могло остановить стали сотрясать мою голову и грудь.
Домой… Зачем я здесь. Я, как настоящий бомж, без денег, без дома, без языка, ничего не понимаю в этом чужом городе, где я никому не нужна, плутаю без глотка воды и без… и грязная, как собака… Мои слезы капали на писающего бродягу…
Наконец, пришел автобус. На меня никто не обратил внимания. Мои красные глаза в темноте, наверное, никто и не заметил. Скорее всего, всем было просто все равно.
Гостиничное размещение — по трое в комнате — нары — двух уровней.
Туалет и ванна — одна на коридор. Я заняла очередь в ванну и стала кипятить свой чай… Наконец, я помылась и напилась чая. Со мной в комнате были девушки — якутки — в норковых шубках. На следующую ночь они пошли гулять по новогоднему пустому городу — мечте. Все ушли встречать новый год.
Я осталась в гостинице, и одна встретила этот новый год, радостно слушая на лягушачьем языке мультик про вампиров, который смотрела моя дочка дома в Москве, как раз перед моим отъездом.
На обратном пути, в Чехии все кабаки, в которые нас завозили для пописать, были открыты — Словакия праздновала отделение от Чехии. Я бегала по этим кабакам и просила на кухне налить мне в термос кипяточку. Так мне удалось выжить на обратном пути.
По приезде в Москву, я снова позвонила в Париж.
— Я ничего не получил. Нет никакого конверта, — резануло мне по мозгам.
— Но как так, я, подсунула под стеклянную дверь. Там, на той самой улице.
— Где, под какую дверь?
— Там еще рядом Макдоналдс.
— Макдоналдс? Какой еще Макдоналдс.
— Сворачиваешь с бульвара, и там как раз на углу Макдоналдс, и дальше та самая дверь, которая стала кладбищем квитанции. Там еще картины.
— Какие картины. Где картины
— Там картины. Там витрина, и там картины. Там, может там галерея? Или антикварная лавка? — эта идея вдруг озарила мою темную голову.
Когда на следующий день мы снова туда позвонили, — все было найдено. И квитанция, и дверь, и картины. Картины были уже на месте, и через пару недель я получила по почте две квитанции. Одна желтая, другая голубая. Желтую и голубую. Нужно было подписать, и одну из них — желтую -отправить им, в Париж.
Я удивилась такой щепетильности. Надо же. Они просто не знали, с кем имели дело.- С медведем из медвежьего угла, который не знал, ни что такое супермаркеты, ни что такое йогурты, ни что такое банки и чеки.
Впрочем, что такое чеки я и сейчас не знаю. А тогда я привезла на те сто долларов, что вернули мне мои соседи по купе йогурты, и шоколад. Еще какие-то игрушки и конфеты.
В конце февраля я узнала, что все продано и «давайте еще».
— Сколько, — спросила я.
— Все что можете, везите. Мы все продадим.
Да, — Париж был большим наваждением. Иногда мне кажется, уж не миражировала ли я, — так все было призрачно, обманчиво, лживо, и ухнуло в один момент, хотя и воздвигалось с таким трудом.
Хотя…
Ухнуло тоже медленно, оседая годами, от весны к осени, и, наконец, все закончилось зимой, ближе к весне, и то, потянулось хвостиком надежды…
Надежды, которую дал мне Ванька Шаховской и его чертов банкир из нефтяной Сибири.
Я ездила еще и еще, попадая в праздники и оставляя картины. Я не могла даже получить деньги.
Наконец, когда я смогла войти в это чертово Друо, мне сказали, что Пьера нет, что они не могут выплатить мне деньги.
Причина была необыкновенна.
— Вы русская, — услышала я, остолбевая.
Как будто-то тогда летом, в Москве, я казалась Пьеру француженкой. Как же так…
Я встала. Может, я чего-то не понимала. Зачем тогда было говорить мне снова и снова что… Что…
— Привозите картины, мы поможем…
— Привозите еще… мы все продали…
Я сделала шаг от стула. Я ощутила необыкновенное одиночество в этом мире… Мире лживых, неоправданно фальшивых, несправедливых и…
— Но вы же продали картины… Вы должны отдать мне деньги..
— Да, но мы не можем отдать вам деньги. Вы русская…
И тут я поняла вдруг, что я вот стою тут, и за мной никого… Нет, не так… За мной стоит и ждет меня мой маленький ребенок, моя бедная дочь, которая так радовалась со мной, что мои картины продаются в самом… Которая сидела со мной в 9 метровой комнате и дышала моими красками, с которой я даже не могла выйти на улицу и не могла толком погулять, потому что зарабатывала ей на квартиру, деньги на которую украла фирма. И вот сзади моя дочка, мать уже умерла. Никто не защитит, никто не выдвинется сейчас вперед и не намажет морду всем этим жуликам, и только я одна разделяю и отделяю своего ребенка, и против меня весь мир.
Одна… Я одна… Одна между этим враждебным, фальшивым миром и моей дочкой. И никто даже пальцем не пошевельнет, никто не встанет стеной, скорее, встанет сзади — стенкой.
В одно мгновение я приняла решение.
— Пьер сказал, что как только я приеду, мне будет выплачена вся сумма.
— Он так сказал?
Девушка сама по себе была очень милая. Не тронутое краской и косметикой лицо, трикотажная кофточка, косынка на шее, длинная юбка, балетки. Все было очень мило.
Она стала звонить. Набирала и набирала номер, снова и снова.
— Нет его, — сделала вывод она, прекратив свои попытки.
Похоже, что они поняли с какой лохушкой имеют дело, -подумала я. — А то квитанции присылают для подписи, копии им, копию мне. Строили из себя честных людей.
— Я не знаю. Найдите его. Он сказал, что сразу же выплатит мне все деньги, которые мне причитаются.
Странно, что мы понимали друг друга. Все же, наверное, я поднаторела в английском, или мы понимали друг друга на подсознательном уровне.
Не прошло и десяти минут, как она вела меня за ручку к окошку банка. В руках у меня был чек, настоящий банковский чек, который я видела и держала в руках в первый и последний раз в жизни.
Я протянула советский паспорт. Высокий блондинистый француз посмотрел на меня, посмотрел на паспорт, вышел, за ним в эту же дверь вошел еще один, тоже посмотрел на меня, короче, я впервые увидела, что французы бывают красивыми блондинами.
Джинсовая куртка, которую дала мне сестра, как самую модную и годную для заграницы, джинсы — что им не нравилось? Выглядела, как типичная парижанка. Ко мне даже потом адреса подходили на улице узнать.
В это раз я купила дочке машину для куклы барби.
Последний раз, когда я была в Париже — мне четко сказали, что картины мои больше не возьмут, хотя они отличны.
Может, они обиделись, что я еще и деньги за них получила? Не знаю…
С Друо было покончено, хотя и непонятно почему. В последний раз я летела до Праги, а потом — автобус. Это было намного приятнее, чем поезд до Праги, а потом автобус. Летайте самолётами, это не так утомляет.
Париж, Париж, как много в этом слове…
Но сказка французская вечна и золушка в каждой из нас…
Чадит дома старя печка, но ждем свой блистательный час…
Проехали и Париж.
Потом была Барселона…
Потом была…
Потом было знакомство с англичанином в Барселоне…
Когда мы с дочкой приехали — произошло это несчастье в Париже…
Опять Париж…
Когда я была там в последний раз, я твердо для себя решила — сюда я никогда больше не приеду. Без денег. Приезжать в такой дорогой город, чтобы просто бродить по улицам -смешно. Там нечего делать без денег.
Хотя…
Если бы я была молодой, совсем молодой, я бы поехала по Европе просто так, без денег. Побомжевать вот так просто, пошляться по улицам. Если бы не было так холодно, то вообще было бы отлично. Мы с дочкой на автобусе ездили в тур по Австрии, Италии, и Венгрии. Да. Рим. Автобус через Альпы. Пицца во Флоренции, вместо музея…
Несчастье в Париже… Автокатастрофа с принцессой Дианой.
Погибли она, Доди аль Фаед, шофер.
Принцесса Диана не была моим кумиром. Я не была ее фанаткой. Хотя с удовольствием следила, как она одевается и что вообще там происходит. Обычные сплетни.
Совершенно случайно, я помню, мне попалась эта книга… ее любовника. Джеймса Хьюита… Любовь принцессы.
Что заставило меня взяться за картины. Не знаю. Мне показалось, что это хорошая идея. Громкое имя, громкий скандал… Недавний развод принцессы. Продажа ее туалетов с аукциона.
Новый роман.
У меня тоже тогда был новый роман. Англичанин. Я познакомилась с ним на пляже в Барселоне. На нудистском пляже. Учитель английского. Он уезжал. Ему надоело в Барселоне и он уезжал в Англию, по дороге решив заехать в Марокко.
Три дня мы провели с ним, и потом он уехал. Как мы понимали друг друга. Тоже непонятно, но говорил он безостановочно И я все понимала, хотя к вечеру ужасно болела голова.
И тут погибла Диана.
Я сделал первую картину. Карета на пурпурном бархате. Отвалившееся колесо придавило руку, кровь. Диана стоит в полном облачении. Сзади сидит королева.
По всему кругу я разослала фотографии. В лондонские галереи, в харродс. В нью-йоркские галереи, в парижские галереи.
Письмо было направлено даже королеве. Нет не самой королеве, а Эдварду. И он мне ответил. Не он, конечно, но от имени. Будем иметь вас в виду…
Потом я сделала вторуюкартину, потом третью.
Это было сумасшествие. Я вдруг поняла, что не могу остановиться. Все отказывались от этих картин и от Дианы. Кому нужны эти картины?!
Я не знаю. Но я вдруг решила, что плевать, что не до политеса, тем более придворного. Мне плевать на королеву, а то что она убрала ненужную невестку, обворовавшую ее — это ясно как белый день. И я стала писать письмо.
Я подумала, что письмо — это даже важнее, чем картины. Нужно написать письмо.
В Интернете я нашла интервью Дианы. Длинное интервью. Известное интервью. Там явно было что-то важное. Что мне следовало бы знать.
Был уже февраль. Я сидела днем писала картины, а ночью сидела за компом и переводила это интервью. А это было сложно. Для того, кто мог сказать только хау дую ду.
Чтобы не умирать и не заснуть, я пила кофе. Черный кофе. По глоточку всю ночь. Потом спала. Потом вставала, вела дочку в школу, потом садилась за картинки, потом бежала в школу за дочкой. Потом кормила ее обедом. Потом садилась за картинки. Потом вела дочку на курсы компьютерного дизайна. И снова бежала домой. Потом бежала снова за дочкой и потом уже садилась за перевод.
Сначала я перевела это интервью. Потом стала переводить кое-что из выступлений Фаеда, потом просто статьи о ней. Потом я стала писать свое письмо, потом его переводить. Я столько выпила черного кофе, что однажды ночью поняла — я с трудом поворачиваюсь на левый бок. Было так больно, больно и трогать, и поворачиваться.
Я даже не поняла, что это такое.
Потом до меня дошло.- Поджелудочная. Кофе.
Я перешла на чай. Подскочила температура. До 39.
Это было уже серьезно. Нужно было вычеркнуть все. И я вычеркнула. Я ходила голодная и пила одну воду.
— Как было бы хорошо, если бы у человека была только одна голова.
Как мне хотелось потерять тогда свое тело, чтобы не было этих кошмарных болей. А началось все после того, как мне вырезали аппендицит.
Я должна была вешать эту проклятую выставку, а меня положили в больницу с аппендицитом.
На какой-то там день я сбежала и поехала вешать свою выставку. Но на перевязку я пришла. Я потом еще несколько раз приходила в больницу, пока не сняли швы.
В мае письмо я стала рассылать уже и по газетам. Я закончила к концу мая последнюю седьмую картину и написала большое письмо.
Я цитировала и интервью Дианы и историю Англии, и мифы. Все смешалось, но не в этом главное.
Главное, что эти картины — исследование никому не были нужны.
Последний шаг мой стал — газеты.
Я завершила свою историю, и попытки тоже должны были подходить к концу.
Хватит. Всему есть предел.
Так же как и сейчас. Хватит. Всему есть предел. Сколько можно рассказывать и рассказывать, что я транслятор высшего разума. Того именно разума, что по настоящему правит. А людям все равно.
Им все все равно. Кроме проблем с личной собственностью и огородом с картошкой их вообще ничего не волнует.
Да что говорить, сама такая же была. Купить, заработать, машина, квартира, дача.
Есть же тот, кто все решает. Зачем людям еще о чем-то думать? Если все равно от них ничего не зависит. И судьба каждого определена заранее. Родился, дал гены, умер. Чуть раньше, чуть позже — ресурс отмерян — много людей — меньше на каждого. Меньше людей — больше ресурсов на каждого.
А как же свобода?
Какая же может быть свобода, если он, разум уже все решил.
А расплата. Да, за все надо платить. Но..
Если дать свободу выбора. Долгая старость, или бурная молодость. Слава, или деньги. Власть, или семья. Голос, или красота.
Заточение или…
Боль…
Главное, везде должна присутствовать боль.
Боль — это главная плата за все.
За жизнь в том числе.
Ты испытываешь постоянную боль?
Ты терпишь постоянные неудобства?
Ты прозябаешь в довольстве и эйфории?
Я королева.
Они говорят, что я королева.
Ерунда.
Какая я королева!
Я обычный транслятор их решений. Тех, кто все знает. И имеет реальную власть убить всех. Начать войну. Поднять волну. Зажечь пожар. Затопить Англию. Устроить аварию. Авто. Авиа. Любую. Не выходя из лаборатории. Тот, кто читает ваши мысли. И мои.
Но я уже привыкла.
А они не хотят. Люди не хотят. Им не нужна эта связь. Связь с ним. Это не мистика, это не бог. Это ученые.
Зачем им связь, если за все надо платить? Лучше в свое удовольствие… сколько протянешь…
А я ничего не знаю… Меня надо спросить… тогда он ответит…
Вы не спрашиваете… Вам нравится то, что имеете… Он молчит…
— Ты не Кассандра… Молчи… Пока не спросят.
Если бы я была ученым, читающим с помощью своих приборов мысли, я бы тоже поостереглась бы давать свои приборчики им, — вам, с огородами…
А ведь они и лечить могут… И калечить… Рак. Им решать — отчего вам умирать.
И это все мы способны поменять.
Как же мне надоело это преследование, постоянный диктат, постоянный надзор… Через пару недель мне позвонили. Из Таймс. Потом из «Телеграфа», потом еще откуда-то.
Я со своим дурацким английским… Я сказала — что да, я вот она — есть — русская художница — и обвиняю вашу королеву. Потому как некому больше..
Мне вдруг звонят из офиса фаеда.
— таймс опубликовала о вас заметку, и Фаед хотел бы увидеть все картины, которые у вас есть о принцессе Диане.
Этого я уже не ожидала.
Я уже отложила все свои картины, и думала, чтобы мне такое еще нарисовать. И вдруг. Фаед все-таки.
Начались долгие переговоры по факсу.
Картины хороши, но прикройте обнаженную Диану. Фаед хочет выставить картины в музее Дианы.
Какова цена. О, нет, столько платить он не будет, если вы хотите выставку- то соглашайтесь.
Конечно, я согласилась. Выставка. Это лучше, чем они будут лежать у меня на даче.
Так и закончилась эта история. И закончилось все.
В принципе закончилась практически вся моя деятельность. Потом еще пару раз мне позвонили из редакций.
Потом, все что я рисовала — никуда не брали. Ни одна галерея не хотела выставить мои картины на продажу, или просто выставить. Ни одна.
Во всем мире.
Ну и ладно.
Они уже сидели у меня на хвосте. Я уже знала об этом. Они уже пакостили и пугали меня, уже был вырван зуб, уже был изгиб черепа от удара газели, уже все было, но я все еще цеплялась за кисточку, и пыталась куда-то вывезти картины. Службисты все так же ходили за мной повсюду.
— Скажи, зачем я? — спрашиваю свой ГОЛОС
— Чтобы быть проводником.
— Медью что ль?
— Пробкой, балда. Ты будешь все объяснять.
— Как можно объяснить, если я сама ничего не знаю?
— Когда они спросят, я тебе все скажу.
— Кто — они?
— Люди.
— Так скажи сейчас, я все объясню.
— Нет, скажу, когда тебя спросят. А кассандра у меня уже была. Ее никто не слушал.
— А я что новая кассандра?
— Нет, — ты будешь моим секретарем. Я через тебя смогу объяснять все.
— Так объясни.
— Когда спросят…
— Так никто ничего не спрашивает. Ты сделал из меня пугало, объект насмешек, клоуна.
— Тебя не это должно волновать
— А что?
— Ничего.
— Ты сказал — не это, — значит, что-то должно меня волновать?
— Собственное волнение — ты вообще не должна волноваться. Ты пока сама не знаешь, в какую помойку ты идешь. Если будешь страдать о том, что они о тебе думают…
— Я не знаю, что они думают…
— Зато я знаю…
— И?
— То и-и. Я тебе все скажу. И как ты будешь? Я буду транслировать тебе их мысли. В том числе и боли и переживания. Без волнений давай…
— Я устала.
— Так отдохни.
— Как?
— Выпей.
— Ну, вот еще.
— Не спорь. Это следующая книга. Ты должна есть и пить.
— Бочку из меня решил сделать?
— Орка. Ты думаешь о вобле, ты думаешь о еде, ты не должна об этом думать. Ты больше не думаешь вообще ни о чем. Просто ешь и пей.
Время идет. Никто не хочет спросить меня, почему он болен, почему у него умирает сын, почему и как можно заслужить выздоровление, как заплатить за успех, как не стать дураком, и выжить.
А главное — никто не спрашивает у меня, как выжить нам всем, в обществе с ограниченными ресурсами, на земле, где все уже подсчитано. Уже сделаны открытия на много лет вперед… И найдены многие ходы…
Отступать некуда, и некогда…
Я создана для людей. Чтобы они не были в темноте, чтобы они знали, куда идут, и имели выбор, свободу выбора, как существовать…
Никто не спрашивает меня, как сохранить и развить свой собственный разум, чтобы слышать то, что говорит он.
А будущее — в котором каждый будет связан со всеми. Мысли и эмоции будут передаваться на расстоянии — каждый будет чувствовать и знать, что думает сосед, и тот, кто живет на другой стороне планеты… Это будет. Это есть… Но пока не для всех… Мне транслируют чувства и боли. Я знаю, что чувствует больной тем, или другим… Что чувствует артист на сцене, что… Я знаю многие ощущения тех, кто со мной не знаком и не видел меня… Я знаю их страхи и мысли, паранойи и наваждения…
Это доступно было бы всем… Только, когда человечество будет к этому готово?
Я не знаю… А ГОЛОС не говорит…
Потому что люди не спрашивают…
Я так устала от постоянного контроля. Хотя и привыкла. Изменить мир усилием воли не получалось. Терпение мое на исходе. Не верится, что вот так все плохо, и наука бессильна сделать нас лучше и умнее. Но мы можем сделать это сами, выращивая и пестуя свой мозг для будущего, для детей… Для вселенной…
Он молчит. Он не очень любит отвечать на мои вопросы. Так хочется кому-то помолиться, попросить защиты и помощи. Я устала от постоянных болей, указаний и бессмысленности того, что я делаю.
И я вошла в церковь. Суровые лики смотрели на меня со стен. Так хотелось плакать.
— Господи, за что мне все это, — почти крикнула я, и плюхнулась на пол, где стояла, прямо у порога.- Боже. Смилуйся надо мной! Я больше не могу выносить все это, господи, разреши прикоснуться к тебе, господи, дотронься ты до меня — господи, господи… господи… господи…
Уже просто бормотала я без всякого смысла, ничего не прося и ничего не желая, просто произнося это слово, как будто само слово могло принести мне облегчение.
Я упала ничком на пол и коснулась пола лбом, руки вытянулись вперед, как будто так я могла получить успокоение своей глупости.
Я подняла голову и посмотрела вверх, туда, где на стенах были изображены бородатые и мордатые дядьки и тетки.
— Чужие, чужие, чужие, — произнес голос. — Я тут с тобой. Всегда.
Голос бога звучал у меня в голове, он явственно произносил слова, которые давали ответ на все и успокаивали душу.
— Это не бог, это экзальтация. Это чувства, мешающие тебе идти ко мне. Встань. Спокойствие и терпение, смирение и покорность. Спокойствие и терпение, покорность и смирение.
Я встала. И вышла на улицу. Солнце заливало весенние лужи и так хотелось жить, любой, — косой, кривой, хромой и уродливой. Я поняла, что ничего не нужно и ничего нет, что я не нужна в этом мире никому, кроме своего бога, но он всегда со мной.
— Погоди, — люди будут готовы. Ты создана для них.
— А если никогда?
— Значит, им век свободы не видать, и будет простое стадо агрессивных обезьян.
Темные коридоры псих больницы сомкнули свое пространство в ночи. Студент — практикант заканчивал свое дежурство. Он захлопнул прочитанную историю болезни. Зеленая лампа тускло светила в замкнутом мире кабинета глав врача. Пыльная папка оставила чистый след на полке. Нужно было искать для нее место в архиве.
Практикант хотел сам разместить подшивку, чтобы потом легко найти её. Сегодня в палатах освободилось место для новых — не выдержавших этого мира.
Скрипучий звук лязгающей тележки известил дежурного о переселении и перемещении тела из палаты в больничный морг.
Картин не было. Все было. Все. Абсолютно все! И гостиница стояла, как ни в чем не бывало, и секретарь в мейн офисе сидела — все та же Катя. И даже господин Расмусен — главный управляющий гостиницы «Олимпик Пента — Ренессанс» — все было на своих местах. Зал «Одесса», располагавшийся под первым этажом, под холлом и рецепшеном, рядом с несколькими бутиками и магазинчиками сувениров, все так же широко открывал двери для презентаций и банкетов. Все и всё были на своих местах. Стены с теми же крюками, жалкие стены вечно закрытого зала были украшены какими-то картинками под стеклом. То ли это были акварели, то ли просто постеры. А мои роскошные холсты, над которыми я корпела годами, вылизывая кусочек за кусочком, сантиметр за сантиметром, подготавливая триумф моей славы, моей талантливости, моей гениальности, копя работы для звездного часа моей карьеры живописца — все они исчезли. Драгоценные холсты, покрытые драгоценной живописью гения… Где каждый слой краски, каждый мазок были замешаны на поте и крови… Я вспомнила, как в рваной футболке, сидела в своем уголке у окна перед мольбертом, нанося все новые и новые слои полупрозрачных красок, ломая глаза, всматриваясь в натуру, или представляя себе, как все этом могло бы выглядеть в реальности. Я даже название придумала своему направлению в живописи — реинкарнейшн волд. Натюрморты с кружевами, с цветами, с маленькими фигурками людей, радостно разгуливающими среди огромных букетов, цветов и бутонов, плодов и ягод, чашек и ваз. С великолепными пейзажами за драпировками.
Сердце обрывалось. Я с тоской смотрела на стены. Где же они?
У входа меня ждала журналистка. Она хотела… Что она хотела — было уже неважно. Единственное, что было теперь важным — найти мои картины.
Я бросилась в главный офис.
— Где они?
— Кто — они?
— Не валяйте дурака! Где мои холсты из зала «Одесса»?
— Вас слишком долго не было. Разве не вы их сами и увезли?
— Что?
— Их сняли.
— А почему мне не позвонили?
— А сами вы почему не позвонили?
— Так я же думала, что тут все висит. Все было нормально, если вы решили снять картины — почему бы не позвонить хозяину? У вас ведь есть все мои координаты. Когда вешать нужно было — машины прислали за картинами, а когда снимать, — так даже номер набрать стало трудно?
— Я ничего не знаю.
В холле ко мне подошла журналистка, что-то непрерывно, злобно, и неприятно мне выговаривая. Мне было все равно. Картин не было. Какая теперь журналистка!? Жизнь кончена. Столько лет пропало в черную дыру.
В этот зал не пускали даже меня! Зато там проходили презентации многих известных компаний.
Я шла вдоль проспекта, мимо неслись машины, я брела, не разбирая дороги, не запахивая шубу, не надевая шапки. Слезы заливали щеки, капали с подбородка. Длинный шарф волочился за мной по снегу. Ветер поднимал широкий подол и развевал его, пропуская холодный воздух мне под одежду. Ну и пусть, заболею и умру. Зачем мне жить, когда нет моих картин. Я столько лет их делала, рисовала, корпела ночами. Это техника старых мастеров. Это труд дней и ночей, это беспрерывная жопа.
Я шла и шла, до метро было далеко. Да мне и не хотелось в метро. Мне хотелось раздеться до гола, выть и орать во весь голос, бежать босиком по снегу, чтобы хоть кто-то, хоть бы даже и милиция, обратила внимание на мою боль. Но всем было все равно. Всем и сейчас все равно. В людях нет ни сочувствия, ни жалости.
Сколько это уже продолжалось? Год? Два? С чего все началось?
С дачи?
Мусорное ведро у крыльца. Мы уезжали, оставляя его полным. Приезжала я — его содержимое было все вывернуто и разбросано по земле. Я собирала все, потом выбрасывала. Потом мы снова уезжали — дача была недалеко -я люблю ездить… тогда любила…
Приезжаю — мусорное ведро снова оказывалось выпотрошенным. Странно. Я молчала, тогда никому ничего не сказала, но подозрение закрадывалось. Радостное подозрение… Глупая… Я радовалась, что привлекла внимание…
Да и к кому я должна была идти с мусорным ведром?!
Даже не знаю, откуда взялась эта догадка. Я не шпион, не работник спец органов, не имею отношение ни к чему подобному… Но живительная уверенность, что мной заинтересовались спец службы — проникла в мой мозг.
Да, конечно, можно было предположить, что это ежики приходят и копаются в мусоре. Опрокидывают его и разбрасывают содержимое в поисках пищи.
Ежики.
Совсем недавно я со своим доберманом сидела ночью на крыльце этой самой дачи и ждала, когда ходячий кактус убежит. Моя доберманиха обожает охотиться на ежиков. Она лаяла и лаяла в ночи, пока я не открыла… ха нет, не так, я не вышла сама. Я вышла, и она выскочила за мной. И тут же кинулась в траву. Подпрыгивая от радости, от встречи с безобидным животным, она схватила его и положила у меня перед носом, на дорожку. Я крикнула ей — не тронь, это ежик.
Спать не хотелось. Начинал брезжить рассвет. Серело. Наверное, было три часа утра. Тишина. Я села на ступеньки крыльца и замерла ожидая движения ежика. Собака уселась рядом со мной, на крыльце. Мы не сводили газ с ежика, а он лежал на дорожке колючим клубочком. А мы не торопились.
Клубочек побежал. И когда он уже совсем хотел завернуть, следуя дорожке — собака не выдержала, и кинулась к нему, чтобы остановить зверюгу и не дать уйти этой смешной добыче. Она снова схватила его и принесла на крыльцо. Ежик шипел и пыхтел, как паровозик, возмущенно и устрашающе.
Я взяла его курткой. Ежик угрожающе зутухтел и растопырил лапки. Когтики тоже растопырил.
— Ну и распальцовка. Блатной ежик тебе попался. Придется отпустить, — рассмеялась я.
Доберманиха моя безумствовала рядом.
На следующую ночь собака моя принесла двоих игольчатых прямо из под крыльца.
— Наш ежик уже братву привел.
Ежики ходили каждый день. Лето было теплым. Их не смущало даже то, что собака таскала их в зубах.
Способны ли колючие звери перевернуть ведро, где нет ничего съедобного?
Если не ежики, значит и не собаки сторожа — там не было ничего, что можно было сгрызть.
Значит кто-то регулярно опрокидывал ведро у крыльца.
Кто и зачем?
Вряд ли это делалось для того, чтобы реально узнать, что там, и вычислить, что я ем и куда что выбрасываю.
Скорее всего — все это делалось для демонстрации: «Ты под наблюдением».
И это были только первые шаги. Чтобы мне стало страшно. Из раза в раз — опрокинутое ведро.
За мной следят. Неизвестно кто, и неизвестно зачем.
Всё это началось после Белграда.
Я вспомнила, как летела из блокадного Белграда, и рядом со мной сидел любезнейший и слащавеший серб, или он выдавал себя за серба, не знаю. Я отвернулась. Я не хотела с ним разговаривать. Я была сыта разговорами. Я страшно устала за месяц белградской выставки. Постоянный недосып, постоянные ночные разговоры, постоянное напряжение. Когда же мне подсыпали этой гадости? И кто? Кузина? В Белграде? Или в самолете, как раз вот этот серб? Кто подсыпал мне снотворное? Кто? И зачем?
Нет, это началось еще до Белграда. Началось все тогда, когда я сделала картины о принцессе Диане. Да! Я сразу же заметила слежку. Они не очень и старались скрыть ее. Проверяют. Но что? Что во мне проверять-то?
Родилась там, где живу. Даже учителя школьные тут же, на даче рядом огороды свои сажают. До сих пор за хлебом посылают, когда в магазин деревенский иду.
Каждый раз, когда я приезжала на дачу, после продажи моих картин Аль Файеду, я находила чужие отпечатки на глинистой дорожке, размокшей под дождем. И перевернутая корзина с мусором. Ну кому нужно копаться в моем мусоре? А когда все снова собирала, то нашла сигарету. У нас никто не курит… И потом, совсем недалеко, в лесу, тут же, буквально в сотне метрах от моего участка, на тонком на насыпанном кем-то песочке я видела те же следы, и окурки тех же сигарет.
И маленькие сосновые шишки. Шишки. Странно, а шишки-то тут при чем? Не важно, шишки в лесу повсюду, и тут их было не больше, чем везде.
Ах да, я ходила в лес за шишками для самовара. Отключили электричество, и моя плита и чайник не включались. А так хотелось попить чая. Тогда еще у меня не было собаки, и мне не нужно было заботиться о том, чем ее кормить, если электричество отключат. Теперь все сложнее. Теперь у меня есть собака. Собака, которая не будет питаться чаем.
Началось все с картин о принцессе Диане.
Еще давно, черти сколько лет назад, после того, как меня выгнали из института, то ли за сионизм, то ли за антисемитизм, я дала себе слово, — никогда не влезать ни во что, попахивающее политикой. Никогда.
А что вы смеетесь-то? Думаете эти сионизм и антисемитизм легко различить? Ну так получилось. Что была влюблена в профессора антисемита, а сама я против фашизма. Не потому, что убеждения, — а просто не находила критериев логически оправданных и научно обоснованных. Потому до сих пор не пойму по какой именно линии меня выгнали. В глубине души я уверена, что антисемитизм — официальная версия, поддерживаемая государством и органами. Ведь вот же, профессор-антисемит так и профессорствовал еще долгие годы, пока смерть не разлучила их. Его и институт. А меня выгнали… Сионисткой меня правда тоже трудно назвать. Мать моя из подмосковных крестьян, бабка была неграмотной батрачкой. Ну спросила я как-то на семинаре — «а как вы их отличаете?» Ну — евреев то есть. После этого мой рейтинг резко упал среди этой кучки людей. А меня нафик выгнали.
И вот. Погибла принцесса. И я влезла. А что мне было делать? Художник — неудачник, отчаявшийся и готовый на все ради того, чтобы засветиться. На самом деле, слава меня мало волновала. Семья важнее. А семья моя жила… короче… — я пошла на все, чтобы вытащить свою семью в более человеческие условия. И либо сменить поле деятельности — живопись к тому моменту мне жутко надоела. А быть неудачником — и того больше.
На мою первую выставку никто не пришел. Ничего смешного. Это так банально. К тому же, я не художник и не знала, что это обычное дело.
Хотя и историком я тоже себя не считаю. Не важно, я думаю, из меня получился бы неплохой экономист, или врач, хотя в 9 классе я мечтала стать физиком ядерщиком — практиком. Механиком.
И вот я шла.
Я шла, продуваемая морозным январским ветром. Оглянувшись, я сразу поняла, что двое парней идут за мной. Но они были не одни. Несколько машин, как можно медленнее, то обгоняя, то снова возвращаясь, ехали рядом, преследуя меня. Обычная техника шпионских штучек. Я научилась их видеть даже тогда, когда уже не видела ничего. А сейчас от слез и холода я не видела почти ничего. Но ненависть не слепнет от слез. А этих я ненавидела всей душой. Как же ненавидела я их сейчас!
Когда же это началось? Ах да, это началось сразу же, после того, как семь моих политических фигуративных натюрмортов уехали в Лондон. Тогда я еще не подозревала в какую пучину я опускаюсь. В какую схему я попала В какую западню я залезла сама. Я была рада, я была счастлива продать эти работы. Да еще с надеждой на выставку! И на какую выставку! В Лондоне!! Под соусом скандала убийства принцессы, и обвинения королевы в убийстве!!! О, на двух этих головах я буду продавать все свои картины по миллиону, как минимум. Стану сразу самым известным художником этого столетия, я стану богатой, и, наконец, я смогу купить квартиру для своей семьи, ну и машину. Смогу стать маленькой толстенькой старушкой, ходить как оборванка, и не напрягаться по поводу диеты, не напрягаться по поводу бесконечного рисования этих цветных веселых картинок. Практически сутками, с перерывами на часовую пробежку два раза в день.
Никто не хотел брать эти картинки. Я сделала одну, и фотографию картины разослала по галереям и коллекционерам. Потом следующую. Выслала фотографии даже королеве.
Все было бестолку.
Одна галерея мне даже так и ответила — да кому нужна Диана — ее даже на родине не вспоминают. Всем наплевать, почему и как она погибла. А вы картины…
Короче, к лету я уже отчаялась. Я закончила последнюю, седьмую и, уже по последнему, решила на своем ломаном английском написать обвинительное письмо против королевы. А что — обвинять так обвинять, и не только картинками. Я написала по всем лондонским газетам. И приложила фотографии картин. Я написала и Фаеду, в Харродс, но оттуда мне пришло письмо-отписка — от девочки-секретаря, что мол вас так много всех, и все вы зачем-то сюда пишите, и что вы хотите все, нам и невдомек, и просим вас, не фига писать, но за письмо спасибо.
Я написала и в парижские газеты и в нью-йоркские, и даже в Берлин, короче, — все адреса, которые я могла достать в инете, даже бибиси и сиэнэн, — я всюду, везде, повсеместно, абсолютно по всем адресам разослала свои грозные тексты и фотографии картин. Конечно, мне было совершенно наплевать, как и кто и зачем и почему убил принцессу Диану. Она вообще мне не нравилась. А что хорошего, какие теплые чувства могла вызвать женщина, — профессиональная разрезательница ленточек? Разъезжающая по госпиталям без всяких целей, в праздном любопытстве, делая вид, что это ее работа, демонстрируя свои наряды, которые тут же продает с аукциона, и при этом думает, что она показывает людям свет в конце тоннеля?
В этом конечно что-то есть. Наверное, и правда должен кто-то в обществе ездить, красиво наряженный, и показывать брильянты короны. А то в музее их разве насмотришься? А так, откроешь журнал, или новости в инете, а там — вот она витрина, прямо перед глазами и с руководством как носилось и использовалось.
Ну, в общем, смысла в ее деятельности я не видела, более того, мне и сейчас, до сих пор кажется совершенно бессмысленным все эти благотворительные наезды. Сам приезд, сопровождение, дорога, охрана и прочее наверняка стоит дороже, чем цель визита подобного. Ну привез оборудование — здорово. Но ведь это можно делать и тихо, без шумихи.
Странные правила, странные нормы- тихо давать деньги, или привозить то что нужно — это… — аморально. А собрать кучу старых шмоток и отдать их в дет дом — это морально — и раструбить об этом на всю страну.
Так вот. Я сделала политические картины. А что, подумала я, что мне королева — отец родной?
Почему я должна покрывать, или скрывать очевидность преступления и заговора? Уж писать — так ткнуть пальцем в убийцу!
Как ни крути, но почему-то богатые становятся жадными.
Так вот, в очередной раз. Я написала по всем газетам, и мне, вдруг стали звонить. Таймз, Телеграф, пытаясь взять у меня интервью. Смешно. Они думали, я разговариваю по-английски. А я только по-русски. Но я им все-таки ответила пару заготовленных фраз. Типа так, мол и так, это преступление, и преступление политическое. И что, мол такие преступления никогда не будут раскрыты. А зачем?! Заговорщики у власти — они же не будут раскрывать свои карты!
И так все знают — кто и за сколько! Анекдот. Не могу поверить, что люди так тупы. Наверняка, они кое-что подозревают.
А если они все же тупы именно так? И это жизнь? Просто всем на все плевать. Убили же не их. Не их убили, не им отказывают в лечении, не их преследуют, не у них война.
Эта реальность иногда пугает меня до чертиков. Недавно, еду в автобусе, и рядом сидит старуха, и говорит, показывая на моего добермана, вот, а зачем вы ему ушки отрезали? Я говорю, — я не знаю, — им вот, беднягам, положено отрезать хвостики и ушки. А она мне — да нет, — они рождаются с такими хвостиками — я знаю — у меня у самой был доберман, у него всегда был такой хвостик. И тут мне пришло в голову, что раз так, раз этот обрубок в ее мозгу врожденный, то, пожалуй, бессмысленно разговаривать. И я сказала, я не знаю, я такого взяла, может, и ушки такие родились. А что оставалось делать? Объяснять — это же, как держаться за буратино во время пожара. К тому же я и правда подобрала своего добермана годовалым и брошенным. Кто-то отдал теткам у метро, и он стоял там, вернее стояла, рядом с коробками, с котятами и мелкими щенками, несчастная, без хозяина… И даже не лаяла на всю эту живность… А когда поняла, что она живет со мной, и я ее хозяйка, она стала лаять и гоняться за мелкой живностью… Я тоже, помню раньше все помалкивала и боялась слово сказать дуракам и идиотам… терпела все… Теперь я нужна только ей… Своей собаке… Она меня даже любит… Пусть за кормежку, но любит по-настоящему. Люди ведь и за большие вещи любить не станут. А эта любит. И даже спит со мной в одной кровати… Иногда, правда трусит, и уходит спать в мансарду… Думает, я не смогу ее защитить…
Корче, объяснила, как смогла. Нарисовала и нарисовала. Не говорить же, что деньги нужны, семье жить негде, а ваша королева убивает девушек направо и налево, а вы сидите и молчите…
Короче, самое забавное, Таймз опубликовали пару строчек про мои изыскания живописные, и мне тут же позвонили из офиса Фаеда. Так собственно я и узнала, что они написали обо мне. Потом нашла заметку про нашего мальчика, то есть про себя родимого. И все завертелось мгновенно. Мне позвонил Фаед, я ему выслала фотографии, потом он попросил одеть лежащую, мертвую Диану, а то мол, нехорошо, покойница и голая. Я набросила полупрозрачный шарф.
Потом он долго торговался.
Потом он сказал, что обещает мне выставку, если соглашусь на эти условия, ну я, естественно, согласилась. Важнее последующие продажи, чем одна эта. Короче. Он заказал федерал експерсс, и картины увезли.
С тех пор я и заметила, что за мной идет хвост. Хвост был везде. Буквально везде. На даче переворачивали мои мусорные ведра, в магазинах я видела ходящих за мной подозрительных людей. В Италии, когда поехала туда с дочкой, весь автобус был набит странными женщинами, постоянно выспрашивающими меня, как я хожу в туалет, и не мешает ли мне дорога в связи с фекальными отделениями. Да, доходило до смешного. И короче, все это меня реально забавляло. Я была страшно рада, что меня восприняли так всерьез, что решили проверить соответствующими службами, что я и кто я, и уж, наверняка, я точно поеду в Лондон на свою выставку, и скажу там пару слов о злобной убийце королеве, и милой, доброй, как это они говорят — компешн — сочувствующей всем Диане. Я смогу тыкнуть пальцем, в настоящего убийцу, смогу кое-что заработать, и стать, наконец, вольным человеком. Смогу спасти мир от убийц и оправдать девушку.
Конечно, королева не сама убивала. И уж тем более не подписывала указ-приказ, и не ставила печать и подпись. Но что это меняло? Убийство есть убийство, и никакая тайна не стоит смерти.
Да! Я была рада! За мной хвост! Меня проверяют! Ура! Это перед тем, как разрешить мне поучаствовать в скандале! И не в каком-нибудь там мелком, типа убийство Литвиненко, а в реально большом скандале, обвинение в убийстве самой королевы! Круто. Как же я потом жалела обо всем этом! Но уже тогда изменить я ничего не могла…
Один мой знакомый предупреждал меня, — это опасно, тут у нас в Англии королеву любят, тебя запросто могут убить.
Меня это не страшило. Ну абсолютно. Опасность меня заводила. И да, отступать было некуда. Нужно было что-то делать. Либо нужно было уже бросать живопись. Все равно, этим я уже ничего не могла заработать. Ни одна галерея не брала у меня ни одной работы. Я не член союза художников — меня не приняли, стоять на улице слишком нервно, на фига — тогда уж лучше пойти в магазин кассиром — уж если просидишь полсуток за кассой, хоть зарплату получишь. А лучше газетами в киоск. Да, точно. Лучше газетами в киоске торговать. И новости почитаешь, и журналы посмотришь, полистаешь, и зарплату получишь.
Я ждала вестей от Файеда с нетерпением. С нетерпением и радостным лихорадочным волнением. А хвост. Да плевать. Что они могут мне сделать? Раз им делать нечего — ходить за мной. Пусть ходят. На то они и хвост, чтобы проверять. А мне скрывать нечего. Кроме мыслей… Которые совсем не совпадают с тем, что я говорю. Думаю — об одном, говорю- совсем другое.
Я даже придумала новый афоризм — если ты говоришь, что думаешь, значит, ты не думаешь, что говоришь.
А что я сделала для своего ребенка? Родила и все. Я ничего не сделала для своего ребенка, ну абсолютно ничего. Я не добыла для него квартиры, не заплатила за дорогую школу, не купила ему… да вообще… Ради своего ребенка я готова была на все… Даже на смерть под топорами фанатов английской королевы..
Да плевать мне было на фанатов королевы. Дураки остались, как говорится, в дураках. Каждый народ достоин того правительства, которое есть. Если они готовы платить за существование королевы — значит они сами и хороши.
Сколько стоит сейчас политический шоубизнес. Президент туда, депутат сюда… Деньги сюда, деньги туда… Разве можно людям сказать правду? А вы попробуйте. Люди даже не поймут, что тогда исчезнет колоссальная статья расхода на полит представление… И эти самые деньги пойдут им же в карман… На медицину, на жилье. Страшно сказать, мы не можем сделать простых протезов, не можем лечить бесплатно детишек, не можем получать лекарства, а тратим деньги на содержание ненужных и нефункциональных институтов власти, королевы кривых зеркал, депутатов погорелого театра и президентов — двойников. На речи и выступления ни о чем, на новости ниоткуда. Медицина в тупике. Зато улицы заполнили машины, которые нерентабельны и в принципе — ничто другое, как обычные дорогие игрушки.
Один вопрос — почему у меня ничего никогда не получалось? Сейчас меня этот вопрос особенно мучает.
Почему у меня никогда ничего не получалось? Все, за что я не бралась — не выходило, не имело реальных результатов, я не могла заработать деньги, я не закончила институт, я не сделала ни одной удачной выставки, Я не… короче — неудачница… Я уже не говорю о любви.
Впервые я заметила хвост на даче. Именно. Каждый раз мое мусорное ведро на улице оказывалось перевернутым. И я была уверена, что слежка началась. Я стала осторожно говорить по телефону, не высказывая ни семитские, ни антисемитские фразы, кто обжегся раз — дует на молоко. Хотя я уже давно забыла- кто такие евреи. И с этим я справлялась очень легко.
Да, такое было время.
Хотя мне и пытались о них напомнить.
Как-то я стала просить выставку в доме писателя и одновременно подъехала в фонд культуры. А что, есть у нас фонд культуры, или нет?
Оказалось, я туда не на той козе подъехала.
В доме писателя нужно было предоставить рекомендацию от писателя. Я, недолго думая, позвонила Корнюшину, на которого когда-то, будучи студенткой ист фака, для «молодой гвардии» писала рецензию.
Этот деревенский писатель был человек простой и смешной. Я помню, у него дома в вазочке стояли красивые грибы, испеченные кем-то из его деревни, и засушенные им на многие годы — слишком красивы были, чтобы слопать, а надежды, что снова напекут — не было.
Так вот, он с легкостью откликнулся и сходил со мной в дирекцию этого самого дома и что-то там сказал, что требовалось. Мне велели ждать ответа, как говорится в том детском стишке. И одновременно, — я была очень энергична тогда, — я сунулась в этот фонд.
Фонд культуры. И придя туда с фотографиями, или за фотографиями уже, типа за ответом, чтобы выяснить, вообще есть ли у меня шансы попасть на какое-нибудь мероприятие этого странного учреждения, цели и задачи которого остаются загадкой для меня до сих пор, — а, кстати, он еще существует? — я услышала любопытные ответы.
— Это ведь вы подали заявку на выставку в дом писателя? Так вот, мы вам отказываем. Ваш рекомендатель — антисемит. И тут вам отказываем, и там тоже.
Молодой человек, сухощавый, высокий, с какой-то известной фамилией, кажется Бенуа-какойтович, был, похоже, очень рад, что так кратко и толково расправился со схваченным за руку антисемитом.
А главное, наверное, думал он, это так больно, — отказано сразу в двух местах. Возможно, что он даже надеялся на небольшое шоу, хотел увидеть, как я буду кусать локти, а может, даже вскрою себе вены, или умолять его и плакать.
Эти надежды и ожидание были написаны у него на лице.
Оказалось, что художественный совет один на все площадки!
После таких проколов приходилось быть очень острожной. Не дай бог косо посмотреть на кого-нибудь с горбинкой. Или наоборот. Хотя, тогда мне было все равно, — кто и что, лишь бы продать немного картинок. Главное, было не впасть в депрессию и не отрезать себе ухо, как Ван Гог.
Сами мы не местные, люди мы бедные, и единственная наша звезда — звезда дурака. И светила она мне что есть мочи. Можно сказать, звиздела.
Но дело не в этом. Так о чем я…
Ах да, сразу после отъезда моих картин в Лондон я заметила слежку.
Не могу сказать, что у меня…, нет не так, что я была параноиком. Нет. Я вообще человек неверующий.
Я не верю в бога, не верю в снежного человека, не верю в барабашек, я не верю в сиес ай, я не верю в телепатию, я не верю шаманам, я не верю в инопланетян, я не верю в карты, в гадания, в снежного человека, ах, это я уже говорила.
Я тогда верила только в себя!
Я самая умная, самая хитрая, со временем у меня все получится, нужно только понять, как все происходит, попасть в нужное время в нужное место, понравиться кому надо, и все будет, влезть в схему!
А почему у меня ничего не получалось?
Ладно, это уже другой вопрос.
Преследование меня развлекало. А так, жизнь моя ничем не изменилась. Я просто рисовала дальше, и ждала, когда же Фаед позовет меня в Лондон.
Но этого не происходило. И я решила ехать в Белград. Вот тут я увидела эту слежку в реале, так сказать, — лицом к лицу.
На выставку пришла странная женщина в золотой шляпке. Она ломала язык, впрочем, мой английский был еще хуже. Все что я поняла из того, что она мне говорит, что наша встреча не случайна. Не случайная встреча. Вот! Наконец-то. В моей жизни начинают происходить позитивные сдвиги. Мной начинают интересоваться! Я тоже могу исполнить роль. Да любую. И за словом уж точно в карман не полезу.
После того, как Фаед купил мои картины и обещал выставку, я написала в масонскую ложу в Лондоне. Даже в несколько лож. В инете полно адресов. Ну не полно, но три я нашла. И выслала им фотографии моих картин, в том числе и про принцессу, и сказала, что вот мол я, так мол и так. Странно, при такой замасонености мира, я не была членом ложи. Я тогда очень жалела об этом, а потом мне сказали, что если ты член ложи, ты должен ходить на собрания, типа комсомольских собраний. О! Это не для меня. Я ненавижу собрания, и всякое такое, ненавижу предписания, ненавижу правила, кодексы, знаки отличия, чины и звания, ненавижу иерархию, и вообще, я чувствую себя диким человеком, может, как раз тем снежным отморозком.
Короче, я решила, что это как раз и есть последняя масонская проверка, и меня, наконец, примут сейчас в эту чертову организацию, и я смогу срубить немного деньжат и опять же квартира, машина, и шампанское на берегу моря…
Я уехала в блокадный город, потому что отчаялась ждать.
Но опять же — не сама! Они меня позвали! Кузина пригласила меня с выставкой.
99 год. Мне пришел вызов, приглашение, просьба.
Год прошел с того момента, как я выслала свои картины в Лондон. Ничего.
Как упорно сестра звала меня туда, в Русский дом. Звонила. Расписывала что-то. Что будет пресса, журналисты. Съемки.
А ведь до этого мы не разговаривали с ней десять лет.
В душе я презираю и власть и всю эту возню вокруг. Удивительно, что столько лжи вокруг всего этого. Но дело не в этом. Я анархист, и анархистом помру. Мне противны люди, что не умеют организовать хозяйствование, но зачем-то предлагают себя к руководству.
Романтика.
Все нужно рассказывать по порядку. Иначе же вы ничего не поймете. А мне так хочется, чтобы вы поняли то же самое, что удалось понять мне.
Тогда, в Белграде, я была счастлива. Вот оно, исполнение. Уже скоро. Естественно, они не могут меня вызвать в Лондон, потому что не уверены в моих целях, в моей искренности, в моих настоящих мыслях, а скандал должен быть большой, и а…а вдруг я, правда, стану кумиром миллионов. А я при этом даже не член. Никто. Не состою, не участвовал, не замечен. Ужас. Даже компромата нет. Ни наркотиков, ни милиции, ни курева, даже не пью. Даже не член союза художников.
Я не понимала тогда, что они закрывают мой канал. Художник? — Изъять ее картины. Все! Она больше не художник! Ни слова правды не должно просочиться в мир. Заговор должен быть стерильным. Кто эта женщина? Просто сумасшедшая. У нее нет ее картин. Потом, много позже мне сказали в инете — твои картины еще всплывут, но, дорогуша, не под твоим именем. А ты никто — можешь доживать.
Но тогда я не понимала. Я ждала коннекта. Когда же, когда же, — единственное, что интересовало меня больше всего. Когда будет контакт, я подпишу любую бумагу.
Началось все с того, что с меня взяли в аэропорту все деньги за вес картин, хотя этого не должно было быть по договору о выставке.
Я оказалась в Белграде без денег. Но деньги на жизнь там нужны небольшие. Главное, что у меня не было денег, на вывоз моих картин из Белграда. Вот что!
И мне пришлось сидеть бесконечные ночи в баре Русского дома с потенциальными покупателями, чтобы хоть что-то заработать на вывоз багажа. Сестра запретила мне звонить в Москву со своего домашнего телефона. В Русском доме орали и отгоняли меня от компа. Это был какой-то заговор. Но все же мне удалось послать мужу сообщение, что я без денег, и чтобы он узнал, можно ли заплатить из Москвы за багаж в Белграде. Оказалось, можно.
Как все происходило. Сидели мы в баре в Русском доме, маленьком замызганном помещении, где ничего хорошего не было, и взгляду не на чем было задержаться. Выглядел этот бар ужасно. При обычной ситуации, я бы вообще не задержалась бы в этом грязном углу ни на секунду. Днем, во время дежурства своего в зале выставки, я ходила на улицу и лопала кусок мяса с капустой, который жарили тут же, в стеклянной палатке, прямо на глазах у покупателей, все это было добротно, вкусно, но слишком перчено. Но сытно и вполне толково зажарено, на решетках металлических. Стоило все это копейки, так же, как и такси. Потом я делала себе чай в комнатке в Русском доме, заваривая его в кружке.
И вот, начались эти бесконечные ночные бдения. Разговоры, разговоры, разговоры…
Я приезжала к сестре на окраину Белграда под утро, обычно пьяная, потому что болтовня эта сопровождалась возлияниями. Нет, обычно я отказывалась. А механизм был такой.
— Вот мы сегодня подумаем, придем завтра, пришлем вам еще кого-то, вы сможете познакомится… И мы еще поговорим, а мы решим, что взять.
Все было довольно прозрачно, так картины не покупают, чтобы взять картину не нужно мучить художника изнуряющими и изматывающими разговорами о черти чем.
Сейчас опять вспомнилось — вот так и разграбили мои картины в гостинице. Олимпик Пента — никто не мучил меня там разговорами, просто стибрили …зачем платить нищему, низшему… Его деньги не спасут…
Кажется, мы поговорили обо всем. И о сионизме, и об Израиле, и о гедонистах, и о Гегеле, и о возрождении, и о масонстве, и о власти, и той власти, и о другой. Я даже расписала смысл своего ноу хау- направления в живописи- реинкарнейшн волд.
Я даже начала сомневаться — а то ли я говорю. Но потом мне пришло в голову, что вопрос не в том, что я говорю, а в том, сколько я смогу выдержать почти без сна, в поточном трепе. Оказалось — целый месяц.
Однажды, закончив трепаться не очень поздно, но очень устав, я решила поехать к сестре на трамвае — благо он подошел к остановке одновременно со мной.
Туманный вечер, сырой и серый, окутывал ноябрьский пейзаж площади. Народа, несмотря на поздний час, скопилось много. Внезапно, трамвай вынырнул из тумана и возник радостным персонажем в холодной дымке. Я нетерпеливо вскочила на ступеньку и села у окошка. Скоро, совсем недолго, и я буду сидеть у Светки на теплой кухне, и пить вкусный крепкий чай.
Спать у сестры, правда, тоже было неудобно. Диван был мне коротковат. Но в Русском доме я спать не могла. Во-первых, там было холодно. А во-вторых, там все было под контролем. Я это поняла после одного из вечеров. Сотрудник наших служб занимал там апартаменты второго этажа. И когда после долгих разговоров я собиралась уходить, он вдруг нарисовался в проеме моей комнаты и пригласил поговорить.
— Еще? — невольно вырвалось у меня. — Опять и снова?
Я молча подошла к нему и молча поцеловала. Сказывался стресс.
И все стало вдруг по-другому. Следующее утро встретило меня в лице директора этого заведения, который с порога сказал мне «ты».
Я не люблю панибратства. Мы с этим дядькой вряд ли ходили в один детский сад. К тому же, на нем был малиновый пиджак!
Малиновый пиджак на мужчине для меня равносилен костюму мультяшного героя.
Пусть я не уважаемый член общества, меня никто не боится, я не имею сундука с золотом, и у меня нет армии вооруженных бандитов. Но к его кругу я тоже не принадлежу. Какой бы он ни был. Я женщина, и не привыкла, чтобы чужой человек, который ходит в красном малиновом костюме на работе, обращался ко мне на «ты». Никакой мой просчет, фривольность, поцелуй, или даже… да мало ли что… что может мне взбрести в голову… — все это не могло дать и не давало ему зеленый свет на такое обращение ко мне. Даже если бы я трахалась с этим сотрудником перед камерами, и он всю последующую жизнь смотрел бы это шоу, он тем более не имел права так ко мне обратиться.
Я удивленно тогда подняла брови. Он поправился.
Это поставило все точки над «и». Либо тут все просматривается и все пишется… Либо все просматривается и пишется только за мной. Был еще одни вариант, — что пишется и просматривается за каждым, вновь прибывшим, вновь появившимся, новеньким так сказать.
Какое это было безумие — приехать в блокадный Белград.
Но инициатива исходила не от меня.
Все это были мелочи, но опять же надежда крепла, я на крючке, вернее они на крючке, а я на проверке. Я все еще развлекалась. Меня проверяют и скоро, вот уже совсем скоро меня примут, и я буду исполнять одну из главных ролей в каком-нибудь действе, получу кучу денег и куплю квартиру и так далее…
Все это было смешно, пока не затронуло уже не возможности заработка и собственную шкуру, а жизнь моего ребенка. Все это было еще впереди, а пока я смеялась, насмехалась и требовала, чтобы со мной разговаривали на «вы».
Я так и назвала то время — белградский кошмар. Когда я вернулась домой, — то думала, что белградский кошмар закончился. Как я была тогда неправа. Я не знала, что кошмар еще только начинался.
А тогда, ну что тогда… ну осталась я без денег… какая ерунда… ну осталась я в чужом городе одна… да боже мой… ну спала я на кушетке на которой не помещались мои ноги… ну не в холоде, не на улице спала… Ну приходилось сидеть долго в кабаке и разговаривать, но ведь не пытали… ну следили…
Так вот… о трамвае…
Он вынырнул внезапно из тумана. Я села у окошка, потому что узнавала свою остановку по виду, а не по названию. Трамвай все ехал и ехал. Было темно, около 12 часов. Дома закончились, показался лес.
Лес!
Какой лес внутри города?!
Это был не парк.
Это была не аллея.
Это был настоящий лес, без дорожек, без скамеек.
Куда едет этот трамвай?
Наконец, я догадалась посмотреть на анонсируемый транспорт на следующей остановке.
На расписании был совсем другой номер трамвая!
Там был чужой номер трамвая.
Чужой, в смысле не мой. Это был не мой трамвай!
Так поздно, а я сижу в каком-то не своем трамвае и еду черти куда, скорее всего в другую сторону и смогу ли я найти теперь свой дом, вернее сестрин.
Это было так неожиданно, что я даже не выскочила сразу.
Соображай, не соображай, а надо выходить. Делать-то нечего.
Рванувшись, я соскочила с трамвая на следующей остановке.
Не думая, не разглядывая, где я и как я отсюда выберусь. Этот вопрос даже не возник у меня в голове. Как… как… Да на трамвае! Как приехала, просто перейду на другую сторону, и сяду на такой же точно трамвай, но в другую сторону и доеду до того места, где ходит и мой трамвай, выйду и снова подожду свой.
И вот я вышла.
Лес.
Темно.
Снег.
И одна колея. Одна колея!
Одна колея посреди леса!
Я хотела перейти на остановку в другую сторону, но ее не было. Обратной колеи нет! И нет рядом никакого шоссе, где можно было бы поймать такси. Ничего, пусто. Ни домов, ни магазинчиков, ни телефона, ничего. Лес и одна колея. Я вышла и обомлела. Что за черт. За мной выскочил мужчина и нерешительно мялся рядом. Слежка, — я чётко и конкретно увидела сопровождающего прямо в лицо, но он недолго топтался, наблюдая меня в моем идиотском положении. Он пошел куда-то вдаль, где я видела насыпь железной дороги.
Вопрос — зачем вообще тут была сделана остановка?
Загадочные эти сербы. И как меня угораздило оказаться именно на этом месте?
Сыщик небось решил, что я опытный шпион и ловко его вычислила!
Вообще, если бы я была Джеймсом Бондом, то ничего лучше этого места для отрыва от слежки придумать нельзя. Сошел и тут же видишь, кто идет за тобой. Потому что идти тут некуда, и некому, потому что…
Спустя пару минут я осталась одна. Среди леса, среди ночи, среди Белграда, посреди пустыни… Я заметалась, мысленно растерявшись, я не знала, что делать.
— Да что я в самом деле! Я что зря бегаю каждый день по два часа. — сказала я себе вслух, вслух чтобы не чокнуться, слишком смахивало происходящее на декорации в спектакле.
Я подхватила полы своей шубки и побежала. Я бежала и бежала, пока не увидела смыкающиеся колеи и потом освещенную остановку. На ней стояли двое — мужчина и женщина.
Я по-русски просто спросила их:
— Вы считаете, трамвай еще будет?
На чистом русском языке они ответили мне
— Конечно, будет.
Сознание этого снова накрыло меня волной гордости за себя и за свой ум. Вот, до чего я хитрая. Я сумела заинтересовать нужных людей, они и пасут и охраняют. Только почему так долго. Почему меня до сих пор никуда не приняли? Разговорный марафон все длился и длился. Я чувствовала себя уже почти звездой. У которой каждый день берут и берут интервью…
Вот удивительное дело. Самое ничтожное усилие, которое по результатам своим не стоит ничего, какой-нибудь трепач — актер — политик, или — певичка, или, что даже еще хуже — певец мужчина, — стоит увидеть пару тройку поклонниц, или поклонников, и уже мания величия, уже самооценка подскакивает до потолка, человек чувствует себя черти кем, чуть ли не пупом земли. И не важно, что через пару лет звезда исчезает. Звезда исчезает, а звездная болезнь остается…
Вот и я, не важно, что и на эту выставку почти никто не пришел. Со мной вели бесконечные разговоры какие-то странные люди. Были какие-то австрийцы, как мне сказали, сотрудники австрийского посольства. Мне только потом пришло в голову, что блокадный Белград был без единого работающего посольства.
Однажды я напилась. Мне так упорно наливали водку, что я подумала, а что — вдруг они хотят посмотреть — какая я буду, когда напьюсь?
Нельзя отказывать будущим хозяевам в таком удовольствии. Может, они думают, что я стану разговорчивее? Еще более. Может, они решили, что я что-то от них скрываю? А чего тут открывать-то?
Одни, изображают власть, актерствуя на трибунах, изображая многословной немотой волевые решения и владение ситуацией, другие…
Как я была неправа. Как я ошибалась. Но, правда тогда еще не была мне доступна. Я не знала, что выбора нет, так же, как нет и свободы воли. Анархизм мой выражался в нетерпении и презрении, и я просто помалкивала о том, что я обо всем этом думаю. Мне абсолютно не хотелось участвовать во всем этом шоу. Но, сами понимаете… квартира, машина, бабло… Все это, или хоть немного из этого нужно было иметь, я шла на поводу у общих желаний, и при всем моем отвращении к лжи и притворству сама предлагала, и не только предлагала, но высказывала приемлемость для меня, для себя самой, всего этого механизма. Хотя в глубине души, наделась, что в один прекрасный момент я скажу всю правду… Всю правду… Я еще не знала тогда, в чем она заключается.
Если бы я знала об этом тогда…
Хотя ничего не изменилось бы уже…
Все было предначертано.
Я всего лишь осуществляла задуманное… к е м-то…
Я следовала чужому плану, даже не подозревая об этом. Мысли… их же не читают… Их пишут… Но об этом позже…
Каждый вечер, возвращаясь домой, к сестре, я встречала ее на кухне. В тот вечер меня привез домой службист. Я напилась, им показалось так сильно, что меня было страшно даже посадить в такси. Два сотрудника — два разведчика — два Сергея — были всегда рядом. Они не участвовали в этих разговорах, но сидели всегда, всю ночь здесь же, рядом, за соседним столиком, до тех пор, пока я не покидала этот чертов шалман при Русском доме, где висела моя выставка, и где я, как привязанная, вынуждена была вести этот бесконечный треп не только из желания быть куда-то и во что-то принятой, а просто для того, чтобы продать хотя бы одну работу и иметь возможность заплатить тысячу баксов за вывоз картин на москау. В какой-то момент мне показалось, что я в западне, и живой мне отсюда уже не вырваться. Поэтому мне было все равно, что демонстрировать и как. Тогда я еще очень хотела жить. И не просто жить, а хорошо, а еще лучше — жить очень хорошо, то есть иметь квартиру, машину, бабло…
Кажется, я слишком часто об этом говорю… Но это все для того, чтобы… Потому что это были все мои желания… все, что занимало мои ум и сердце… это было то, что называется — мое умонастроение.
Я выпила. Они упорно наливали. Терять мне было нечего. В тот момент я могла бы танцевать румбу голой на столе. Лишь бы выпустили домой. Ужасно хотелось домой, но я все так же улыбалась.
Главное было тогда выбраться, уехать, вернуться домой, и по возможности, с картинами. Поменять билет я не могла. Держали картины. А вывезти картины я тоже не могла — денег не было. Как же меня тогда все достало и напугало. Уже в последнюю неделю я подумывала, что оставлю выставку сестре. Потом, когда-нибудь потом, заберу… Когда смогу…
Постоянное напряжение. В каждом таксисте мне виделся чекист. Напоив, они не выпускали меня из вида ни на минуту. Я встала, шатаясь, и обратившись к Сереже маленькому заявила на весь этот крошечный шалман
— Я хочу в туалет — друг — проводи меня на третий этаж.
Сказала я это совершенно сознательно, тогда я еще не отключалась и всегда держала контроль за происходящим, сколько бы не выпила.
Да сколько я там выпила-то! Пару стаканов водки. Ерунда для русской бабы.
Русский дом в Белграде представлял из себя довольно запущенный особнячок, в котором располагался выставочный зал в нижнем этаже, с паркетным полом, выложенным приблизительно так, как в моей старой школе в детстве, построенной сразу же после второй мировой. Этот паркет, я помню, в школе старательно натирал мужик каждую субботу, и мы уважительно относились к этому полу, который блестел и пах мастикой и создавал ощущение музейности и возвышенности этого заведения.
Тут же никто полов не натирал. Раз в неделю две уборщицы мыли его мокрыми тряпками, обычными грубыми тряпками на деревянных швабрах, старательно вытирая ряд за рядом. Это были русские женщины, вышедшие замуж за сербов и живущие тут, в этом городе, и счастливо получившие работу, пусть даже и такую, в Русском доме.
Народа тут бывало мало. Во всяком случае, при мне — вообще никого не было. Два этих Сережи, не отходивших от меня — Сережа маленький и Сережа большой. Разведчики — боже мой- не смешите меня — что сейчас можно разведывать в наше-то время. Еще там был директор в малиновом костюме.
Собственно, моей выставкой занималась там еще одна сотрудница. Некая Катя. Она ходила в кожаном комбинезоне и вполне соответствовала своей работе, так неприкрыто демонстрируя свое отношение к чекистам. Не хватало ей только кобуры на боку, а так вполне -комиссар красной армии. Она тоже была тут когда-то замужем, но, родив троих детей, развелась и теперь водила шашни с черногорцем, высоченным, черным, решительным мужчиной, метра два росту, якобы занимавшимся антиквариатом, а вообще тоже вроде возившим сюда русских и даже украинских художников и водившим их по всяким инстанциям.
Вообще вся компания, вместе с этим кабаком, была дольно сомнительной. Я бы ни при каких обстоятельствах не стала бы общаться с этими людьми, кроме принудительных.
На втором этаже был кабинет директора. Внизу была библиотека и вот этот кабак на десять столиков. Построено когда-то роскошно, с размахом, в размерах старого времени, — все это было запущено, вплоть до того, что экономили даже на инетовском трафике.
Как же я хотела тогда домой.
— Сережа, — громок позвала я.- Я хочу в туалет.
Я хулиганила. Мне было уже совершенно по фигу. Но раз они хотели меня напоить, пусть водят меня в сортир и подтирают мне задницу. Я повисла на руках молодого парня, изображая полную невменяемость и сказала… Да, я сказала…
— Поехали… На третий этаж в…
Лифт. Туалет. Я заставила его снимать с меня трусы, и держать меня на толчке. Потом он на руках спустил меня вниз.
— Господа, — я хочу спать. Вам не кажется, что мне пора танцевать?
Я путала слова, я не знала, что сказать еще, что-нибудь шокирующее. Но, судя по тому, как Сергей сводил меня в сортир — впечатление было произведено. Да много ли тут надо было… для этого провинциального вертепа.
Они вызвали летчика. Он сидел тут же, в закутке, и время от времени тоже подходил к нашему столику, чтобы дать возможность разговаривающему со мной отдохнуть. Тот замолкал и отходил, а этот занимал его место, и бросал пару анекдотов. А может, это была передышка для меня? Тогда это зря. Врать я могу без перерывов.
Летчик был хорош. Высокий, статный, красивый. Я повисла на нем и велела везти меня домой. Это было здорово, что не нужно было ждать такси, и что я поеду домой в компании русского. Можно будет не напрягаться и объяснять куда меня вести, хотя у меня была бумажка с адресом, но все эти таксисты все равно пытались спросить у меня еще что-то и каждый раз брали разную плату.
Летчик загрузил меня в машину, и мы поехали. По дороге мы самозабвенно целовались. Делал он это отменно.
Я вообще люблю целоваться. А тогда это доставляло особенно острое наслаждение. Ощущение опасности повышало либидо. Хотелось целоваться. И не хотелось думать о будущем. Может быть, завтра, или на утро вообще расстреляют, или прирежут тут, на задворках этого заплесневевшего заведения, и сделает это тот же Сережа старший, или даже младший — такой милый смешливый мальчик — когда все делают то, что им говорят — разве можно ожидать сочувствия?
Машина остановилась. Я удивилась, что случилось?
— Выходи.
Странно. Я вышла. Неужели вот так и кончится мое существование в этом богом забытом Белграде?
Я стояла, прислонившись к машине, уже мне лень было притворяться пьяной, я стояла и, стараясь скрыть испуг, смотрела, что будет делать этот службист. Он тоже вышел, обошел машину и прижался ко мне, подсунув руки внутрь шубки. Мы снова стали целоваться, но уже прижавшись всем телом, я чувствовала его желание, оно было очень большим, вполне доросшим до нужности. Это заводило.
— Пойдем в сторону, вон там, вон туда во двор.
Странно.
Что за провокация… или это намек, что прослушки и подсматривающей камеры не будет?
Да, точно. Я только сейчас это поняла. Он хотел сказать мне, что снимать не будут, и никто об этом не узнает.
Тупая-то я однако. Тогда я этого не поняла. Я просто испугалась. Испугалась сделать хоть шаг в сторону от освещенной дороги. Я готова была трахаться тут, прямо под фонарем, прямо на освященном шоссе, но идти куда-то в кустики, чтобы там возиться с мужиком по-свински, да еще зимой, да еще и… прирежет потом…
Я замотала головой.
— Я не подросток.
— Пойдем.
— Я хочу домой.
— Хочешь, я повожу завтра тебя по Белграду? — внезапно переменил он тему. — Покажу все развалины. Хочешь?
— Спрашиваешь.
— Встретимся в Русском доме.
Сестра ждала меня на кухне. Она была младше меня на год. Когда-то в детстве мы были очень дружны и даже играли в индейцев на даче.
У нее с малолетства были роскошные пепельные волосы. Длинные косы были причиной слез при их создании. Две тугие косы переплетались каждое утро и завязывались обязательно прозрачной капроновой лентой. Никогда резинкой. Только лентой.
Она часто плакала, и про себя я всегда называла ее -Светка — плакса. Она бежала к лесу, запиралась в маленьком деревенском туалете и там сидела и плакала. Пока кто-то из взрослых не шел ее утешать. Причин ее взрывов слез я не помню ни одной. Может, мы ее обзывали? Вроде нет. Еще мы обычно на даче играли в Акулину. Научила нас играть в нее двоюродная бабушка, которая сидела с нами тремя на даче. Баба Ира. Я, Светка и двоюродный брат Алешка, — мы садились за стол и раздавали всем карты. И потом тащили друг у друга по одной. Черная дама пик и была Акулиной. Одинаковые карты сбрасывались. Кто оставался с Акулиной — тот надевал платочек и сидел дальше в платочке. Самое трудное было не показать виду, что ты вытянул ее. Хотя тебя сразу же выдавал тот, у кого ты ее вытянул. Бывший владелец Акулины сразу начинал радостно улыбаться, корчить рожи, и ехидно хихикать.
А в дурака мы играли с соседкой. Проигравший пил пол-литровый ковш воды. Однажды я столько выпила этих ковшей, что… Да, впрочем, ничего со мной не случилось… Мы все спали на железных кроватях… Над моей — висел кусочек ткани с вышитой толстой Аленушкой с козлом…
По выходным приезжали все родственники — дядьки и тетки — спать было негде. Спали на полу. Я с тетками. А мужчины- мужья — на кроватях. Мужчин берегли. Военное поколение.
А иногда мы спали на чердаке… И тогда наблюдали звезды… Мы даже карту звездного неба склеили…
Я правда всегда просыпала момент появления какой-нибудь яркой звезды…
— Вставай скорее, вставай, смотри… Это Марс…
Меня старательно тормошили. Это я помню. Помню еще момент взгляда в окно и там яркое пятно…
Или это была Венера…
Я сразу же засыпала снова.
Из всех созвездий я точно знаю только большую медведицу… Иногда могу найти и малую… В детстве мать постоянно показывала их в наших вечерних прогулках перед сном.
Но после 17 лет мы разошлись. Или нам было по 15?
Моя записная книжка попала в руки Светки. Я оставила ее у нее дома, когда ночевала у тети Жени. Тетя Женя — это ее мать и сестра родная моей матери.
А записная книжка моя оказалась бомбой, которую никто из моих кузенов не хотел мне простить. Столько лет прошло. Меня не позвали ни на свадьбу, ни на рождение. Ни на второю свадьбу, ни потом. И вдруг она звонит. Приезжай- русский дом сделает тебе выставку.
А что же я там написала?
Как же я была расстроена, что потеряла эту книжицу. Изящная, маленькая, купленная в художественном салоне, в мягком телячьем переплете, она вся помещаюсь на ладошке. Я носила ее всегда с собой и делала записи прямо на ходу, иногда останавливаясь и записывая вдруг пришедшую глупость в голову.
«Я чувствую себя особенной. Люди делятся на обычных, таких как моя кузина, Светка и таких как я. Я никогда не принадлежала к основной массе. Я умнее. И я это знаю с самого моего рождения». Видимо там было что-то подобное.
Это был даже не дневник. Так, станок для словоизлияния…
Понятно, почему попав в руки моей сестренки, книжечка прервала нашу детскую дружбу на долгие годы. Хотя, нет. Не понятно.
Я не была у нее на свадьбе. На первой. Не была на разводе. Не была на второй свадьбе.
И вдруг…
Светка. Светка это была особенная пытка.
А Светка была фанаткой Иеговы.
— Ты знаешь каково имя бога? — она встречала меня на кухне посреди ночи подобным вопросом.
— А ты знаешь, что ты еще увидишь свою мать?
— Как? Мертвую?
В Москве, с тетей Женей оставалась старшая дочка кузины от первого брака. Отец, дядя Костя, был шофером-дальнобойщиком и пил. Кузина в Белграде сидела дома с маленькой дочкой.
Два этажа этого дома сдавались жильцам. Один занимали сами владельцы — Жика и Светка с малышкой. В комнате, в которой я обитала, стоял рояль. Ножка его была просто приставлена, и потому облокачиваться на этот рояль не рекомендовалось. Считалось, что когда-нибудь, кто-нибудь починит этот драгоценный инструмент, и тогда он сможет стоять как все, и на нем можно будет даже сыграть, не рискуя быть придавленным черным старинным крокодилом.
Я бы предпочла быть бомжем, но иметь власть над своей судьбой. Или хотя бы знать правила игры.
Моя кузина была похожа на скелет. Ребра выпирали у нее, ключицы торчали. Жика — муж ее, постоянно был дома. Мне некогда было разгадывать эту загадку. Ела она дома мало, хотя закрома тут ломились от мяса. В коридоре стояли холодильники с телами животных из деревни. Малышка спала в спальне родителей, хотя тут же была маленькая комнатка, которую готовили, видимо, для девочки. Тут торчали гвозди, которые я попыталась вытащить и выбросить — слишком опасно были они нацелены прямо на ноги. Светка выхватила у меня выдернутый гвоздь и с ужасом стала его убирать.
— Ты что, он умрет, если узнает, что у него пропал гвоздь.
За столом, на уютной кухне, она почти не ела. Я уже решила, что у нее нервный спазм. Она не может есть в чужой стране — подумалось мне тогда.
Если мне удавалось вырваться пораньше там, то тут попадала в ночное, но уже домашнее, Светкино, божественное.
Она тоже вела медленные разговоры о том, а что я хочу, и чем готова пожертвовать.
Да боже мой. Я готова была пожертвовать правдой и тем что я реально думаю.
Как я поняла позже, это вообще никого не интересовало. Все это было абсолютной ерундой и не интересовало никого, кроме дураков из фонда культуры. Бой шел на испытания, на измор. И тот, кто устроил этот бой, отлично знал, что я вообще могу думать, что я могу понимать, со своей голубой мечтой о квартире — машине — даче…
Но это будет много позже.
А пока мне казалось, что я и так все понимаю. Все что происходило, мне казалось, было у меня под контролем, во всяком случае, я все секла. Неясно было одно — когда закончится эта проверка, и какие правила игры.
В связи со всем этим положением, которое я наблюдала, я не могла даже сказать сестре, что я без денег. Она все равно не могла мне ничем помочь. Находясь в такой психологической подавленности от старого и чужого мужа. Вот зачем девке нужно было сюда ехать? Ну да, дома у нее отец алкоголик. А тут она надеялась, что муж умрет, она продаст трехэтажный дом и вернется в Москву с деньгами и на коне.
Уже под конец, когда я продала картину и немного успокоилась, положив в карман тысячу баксов на багаж, мы пошли с ней в Макдоналдс. Она мне вдруг сообщает, что я должна съездить в гости к тому самому черногорцу, который таскался с нашей чекисткой Катей в кожаном комбинезоне.
— Зачем?
Я уже собирала вещи, паковала картины. Оставалось только дождаться часа взлета самолета.
Мне все эти дела показались чуждыми, мой приезд — напрасным, результаты — нулевыми. Разговоры закончились, ничего не произошло. Намеки не имели никаких ощутимых последствий, я с трудом не чертыхалась в сторону всех работников Русского дома.
— Тут недалеко. Сегодня в семь. Поедем, я сейчас возьму такси, мы съездим, ты посмотришь дом, а потом вечером приедешь сама.
Ничего себе, — подумалось мне, но кроме идиотского междометия не пришло ничего в голову.
— А если я не поеду — что — не выпустят из страны?
Вот тут я снова испугалась. В конце концов, я подумала, что нужно было сразу уехать, развернуться и уехать. И я бы так и сделала, если бы не моя выставка, не эти картины, которые составляли всю мою жизнь, и которые нужны мне были во что бы то ни стало. Для будущего. Так мне казалось. Мне казалось тогда, что у меня есть будущее. Или будет. И эти картины были для него.
— Я бы советовала поехать. Я не знаю, ну если тебя приглашают в гости, почему бы тебе не съездить?
Высокий странный черногорец был предметом воздыханий многих местных женщин. Как я узнала потом, многие хотели его. Но не я. Мне хотелось только одного. Я хотела уехать отсюда.
— Ладно.
Такси мы нашли легко в этой части города. Искать особняк черногорца долго не пришлось. Свернув на тихую темную улочку, сестренка что-то тихо сказала таксисту — он поехал медленнее. Еле — еле. Стали различимы номера этих заросших кустарником особнячков. Вид у них был как из фильма ужасов. Вот и нужный дом. Темная улица, мрачные дома, заросший заброшенный дом. Просто триллер. Так и хотелось спросить -а во что мы играем? В Акулину?
— Видишь? Вот сюда через два часа и подрулишь.
Был странен сам ритуал. Проехать, посмотреть, как репетиция. Потом приехать в гости. Типа… Кавычки интересно предусмотрены. А потом что? Что я там делать буду?
Одно успокаивало меня тогда — я больше не увижу Белград никогда. Это тешит меня и сейчас.
Вечером, в назначенный час, я ехала на такси к указанному особняку. Дверь мне открыл сам черногорец. Я осознавала ситуацию. Я была пленницей. Заложницей. Игра становилась страшной. Правда, тогда я еще не знала — насколько. Но я все равно играла, играла из последних, как мне казалось сил, улыбалась. Высокий, лысоватый, каланча.
Лестница наверх так и осталась для меня загадкой. Это была отдельная часть дома. Тут же в гостиной стояла недоделанная антикварная мебель. Недореставрированная. Частично, на нее можно было сесть, частично, она была еще только подготовлена к обтяжке.
— Да у тебя дома мастерская!
— Ты будешь кофе?
Все они тут пили кофе и уже достали меня с этим кофе.
Дом был реально мрачный. Кухня, на которую я вынесла свою чашку чтобы налить себе новую — была запущена. Все было новое, но какое-то необжитое, заброшенное, запыленное и засиженное. Как пункт по передаче… вот только что тут передавали… Я не знаю, и мне было совершенно все равно.
Лампочки едва светили. Тускло и темно. Стало даже страшно. Но ничего страшнее, чем остаться тут — в тот момент для меня не было.
— Он поставил какую-то музыку и встал передо мной. Я не очень понимала, что он бормотал, хотя говорил он по-русски. Кати не было. Он полез целоваться. Тут же стояла узкая антикварная кушетка, которая смогла-таки выдержать нас.
— А что уже пора? — почему-то спросила я.
Все было так по-деловому, как по заранее запланированному и расписанному по часам контракту.
— Пора.
Он разделся чуть в стороне, я не стала снимать верх, стянув с себя только джинсы. Раз так, то уж пусть будет так. Он промолчал. Оказавшись на мне, он медленно двигался, я, в желании поскорее все это закончить стала двигаться навстречу, убыстряя движение и колебания.
— Прекрати, если ты сейчас пошевелишься еще раз, я кончу.
Странно, это звучала как угроза. Наверное, это тоже была модель поведения. Наверное, он привык так говорить Катьке, которой все это было нужно.
Я снова качнула телом.
— У тебя страховка есть?
— Какая страховка? Медицинская?
— От беременности.
— Нет, конечно.
— Тогда лежи и не двигайся, а то я не смогу контролировать.
Боже мой, неужели он и правда воображал, что продление всего этого дела на пару секунд доставило мне удовольствие? Или это была демонстрация своих возможностей контроля?
Кончив, он тут же, не одеваясь, протянул мне телефон.
— Вызывай такси.
Я послушно набрала номер и снова протянула ему аппарат.
— Адрес, дурак, — по-русски сказала я.- Адрес свой скажи на вашем языке. И скажи, чтоб побыстрее.
Он метнул на меня странный взгляд, и что-то бормотнул в трубку. Мне было так противно, что я старалась не смотреть на него.
Такси пришло — не успела я натянуть джинсы. Слава богу. Не пришлось еще и с этим разговаривать. Странно, что несколько слов в постели он произнес почти нормально. Во всяком случае, я сумела их понять.
— Я приеду в феврале. Увидимся в Москве.
Значит примут меня в феврале, — мелькнула мысль. Еще ждать.
Странно, но я так устала от постоянного страха и недосыпа, что почти все это уже казалось фильмом режиссера со странными фантазиями. Все происходящее было так нелепо, настолько невозможно для моей жизни, так не соответствовало исходнику, что, наверное, будь постановщик с юмором, — на этом материале получилась бы неплохая комедия.
Ехать к Светке не хотелось. Опять сейчас начнется про Иегову. Как же называлась-то ее секта?
Я взяла курс в Русский дом. Утром я уезжала. Улетала. Картины, уже запакованные, находились там же, в Русском доме, в моей комнате. Аккуратно связанные и перевязанные они занимали ее всю. И я хотела их проверить.
До последнего момента мне не верилось, что смогу вот так просто улететь отсюда. Эти два Сережи запросто могли в мое отсутствие подкинуть мне в упаковки наркоту и меня задержали бы в сербской тюряге, и отвечай неизвестно за что. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.
Да, я понимаю, люди любят играть в игры, и любят ролевые игры. Один лидер партии, другой оппозиция, и все мы это смотрим, знаем, что все это ложь, но все равно смотрим и возмущаемся на ложные ролевые реплики. То есть тоже играем. Лжем. Жизнь и ложь… Где грань, и что важнее?
Я вошла в Русский дом, подозрительно глядя на всех, хотя тут, как всегда, было пусто. Хотя, нет, было один раз много, очень много народа. Когда я сняла свою выставку, здесь в этом же помещении повесили другую художницу, и здесь было полно камер и людей. Как раз то, что было обещано мне.
Сестра увела меня тогда в театр.
Кстати эта Катя сводила меня к главному редактору «Политики».
Еще я помню, я читала стихи в этом кабаке. Договорившись с девушкой гитаристкой, исполнявшей тут русские романсы — устроила пару вечеров своей поэзии. Она играла на гитаре, я читала стихи. Было красиво. Кричали браво.
Но слава переменчива. И на следующий вечер я поняла, что все это было тоже игра, все было подстроено, и это были случайные подсадные утки.
В следующий раз кабак был пуст. Некому было кричать браво или освистывать мои гениальные стихи. Да, у меня все гениально. Но это не важно. Гений всегда одинок и непонят. Это шутка. Нет, это не шутка.
Зато их Большой театр меня поразил прямо в сердце. Мы сидели в первом ряду и было все очень хорошо видно.
Даже тараканы на юбке балерины.
Ушли мы сразу же после первого акта.
Все было вроде цело. Упаковки на месте, картины, рамы. Никто ничего не трогал. Но до отъезда была еще целая ночь. Можно было сделать все, что угодно.
Как мне было страшно.
Я чувствовала, я чувствовала кожей, что что-то не так. Но все это было на грани догадок и ощущений. Никто ничего прямо не говорил. Все просто вели себя не так, как… Как будто бы их построили специально для меня, а меня пытают… Ими же…
Может, это какой-то ритуал? Или часть ритуала? Часть ритуала посвящения, к примеру. Когда нужно было подчиниться, и делать то, что говорят.
Смешно вспоминать. Я тогда еще не знала, что такое подчинение, и что такое — делать то, что тебе говорят.
Сережа большой перехватил меня на выходе. Я нерешительно открывала дверь, массивную тяжелую дверь Русского дома.
— Ты куда? А прощальный ужин?
— А что прощаться-то? Или тебя завтра расстреляют?
— Блокада еще не кончилась, вдруг.
— Что именно вдруг? Расстреляют?
— Может, и расстреляют.
— Тебя, или меня?
Вопрос слетел сам по себе. Он не давал мне покоя.
— Да ладно тебе. Даже если и расстреляют, даже если завтра будет круче чем вчера, пойдем, выпей с людьми. Ведь не увидимся же больше никогда.
— Не увидимся, а фотографии останутся. Обещаю, повешу на стенку.
— Кого?
— Тебя я тоже бы повесила.
— А меня-то за что?
— Да за все хорошее. За эту выставку, за подставу, за приглашение, которое я так легко получила в блокадный-то. Почему мне с такой легкостью дали визу в блокадный город?
— Ладно, пойдем, я зря что ль продуктов накупил.
Я женщина. Кроме того, я хотела получить хоть какую-то инфу. Как в песне- желает знать, желает знать, что будет и что было. Но, как опять же в той же песне, — благородные лгут короли.
КГБ королями не назовешь. В тот момент, время захлопнувшейся ловушки — я готова была пойти куда угодно, за пальчиком сотрудника КГБ. Лишь бы оказаться дома. Потом, осознав, что ловушка-то захлопнулась как раз дома, я могла зубами их разорвать, убить, уничтожить, что угодно. Лишь много позже я поняла, какая велась игра и кто ее вел…
Стол был и правда накрыт.
— Сейчас Серега маленький подъедет.
Нет, не так. Он сказал —
— Сейчас маленький подъедет.
Да именно так.
И тут меня понесло. После триллеровского напряжения в этом мрачном особняке, сознание опасности отступило.
Ну КГБ, но ведь свои же. Это был пример рассуждения лохушки. Как будто люди делятся на своих и чужих. И вообще, что значит свой? Я бы даже не стала делить мир на дураков и умных. Все дело в ступенях сознания. Могут быть изначально даны отличные возможности для развития ума, огромный потенциал. А потом… Завтра, я либо улечу, либо сяду тут в тюрьму. Что тоже выход. Либо я буду уже дома, и никто не сможет меня достать.
Все разговоры были позади.
На столе была горка жареной рыбы. Она красиво румянилась, и бока ее маслились в свете зажженной свечи. Вино белое, бутылка покрылась капельками. Красные бокалы стояли огненными напоминаниями о летнем солнце. За окном падал снег. Конец декабря уже громко вопил о наступающем новом годе. Тонкие кусочки сыра призывно белели в хрустале — кажется, это была пепельница. Виноград золотисто светился в маленькой емкости — наверное, это была сахарница.
При виде всего этого, по-домашнему, без выкрутасов разложенного великолепия у меня закружилась голова. Я поняла, что уже давно ничего толком не ела. Ну, кроме тех поджарок на улице среди дня.
С жадностью я набросилась на рыбу, кусочки которой аппетитно хрупали. Я брала ее прямо руками, не думая, как это выглядит. Вино я не тронула. Я и так вдруг расслабилась, почувствовала себя почти дома. Почему родной язык производит сразу такое впечатление? Обманчивое.
Пришел Сережа маленький. Он сел рядом, старательно изображая пьяного. Временами он забывал о своей игре, видимо недоставало опыта и выдержки, а может, просто не хотел выглядеть так, как должен был, согласно сценарию. Игра шла так, как и должна была идти. Как в домашнем театре.
Все было непонятно. Все абсолютно. Я ломала голову, сходила с ума, временами мечтая прекратить все, и жить в деревне немощной старухой, временами наполняясь решимостью выдержать все, все перетерпеть, обмануть всех и стать тем, кем мне и положено быть в этом мире полоумных идиотов.
Завтра я улетала. Это вселяло надежду, что все в моих силах. Раз я выдержала белградский кошмар, мне все было по плечу.
Высказать им все напоследок. От этого не могло удержать меня даже сознание, что я еще не дома.
— Зачем вы приглашаете художников, если не делаете выставкам никакой рекламы? К чему тащить и обманывать людей, они едут в такую даль, тратят деньги, надеясь на внимание и реальную, работающую выставку. Художники, они же последнюю рубаху за возможность выставиться готовы отдать. А вы просто надуваете их, ставя галочку в плане проведения мероприятий. Сами черти чем тут заняты. Только не говорите, что разведкой. Смешно. В наше время разведка…
— Ритуль, ты сердишься? — смешливости маленького не было предела.
— Ваша работа идет, а выставок, как таковых нет, потому что зал пустой. Да и как люди сюда могут прийти, если они ничего об этом не знают. Что же вы тут только своим шпионством занимаетесь? Даже ради прикрытия стоило бы провести хоть одну нормальную выставку.
— На что ты жалуешься? У тебя же была встреча с редактором «Политики». И статья будет в журнале. Ты же интервью давала.
— Не болтай ерунды. Статья будет в январе, когда я уеду, зачем тогда вообще нужна будет эта статья? Скажи мне на милость? Реклама, по-моему — это вроде то, что рекламирует существующее, или будущее, — чтобы дать возможность людям сходить, увидеть, оценить, но не уж никак не то, что тю-тю, давно исчезло с горизонта их возможностей.
— Тебе не угодишь, тебя сводили в самый престижный журнал, познакомили с самым влиятельным человеком, а ты все недовольна.
— Да мне то уже все равно, я уезжаю, жалею только о собственной дурости, что поверила обещаниям. Ваша Катя мне такое по телефону пела, что и то и се, и по телеку дадут анонс, и по радио, и по печатным будет объява и реклама, а в результате, — приехала и просидела в подполье. Зачем было звать? Для вас лично, я могла приехать с фотографиями, без картин, или даже просто выслать вам набор фотографий.
— А тебя-то посмотреть?
— И свое фото тоже…
— Ты лучше поешь. И не говори глупости. Я весь город обзванивал, чтобы тебе клиентов достать.
— Это лапша, или вермишель?
— Для тебя — только макароны по-флотски.
— Врать-то зачем? Зачем обзванивать, когда нужно просто делать хоть какую-то рекламу. Ни афиши я не видела, ни анонса по каналам.
— Ты куда приехала? Тут война идет. Понимаешь? Война.
— А звали тогда зачем? Может, я не понимаю, что такое война, на меня бомбы не падали, и дуло не целилось. И вообще, я фаталистка.
— Лопай, фаталистка. А то умрешь от недосыпа и голода.
— Откуда знаешь, что я почти не сплю?
— По тебе, детка, видно.
Сережа большой был почти мой ровесник. Ну, может лет на пять — шесть старше. Сережа-маленький — был пацаном. Только что закончившим школы. Ему было лет 25, не больше. Он молча смотрел на всю нашу перепалку и ухмылялся.
— А ты что, все анекдоты забыл?
— Нет, я их знаю наизусть.
— Ну, давай, скрашивай последний вечер. Рассказывай анекдоты.
Я встала, прошлась по кухне. Пламя свечей колыхнулось, следуя моему движению.
— Ты ужасно выглядишь, тебе надо немного расслабиться. Страх сковал все твои мысли.
— И что? С чего ты взял, что я чего-то боюсь? Просто спать очень неудобно. А вы тут постарались, чтобы все провалилось.
— Послушай, мы тебе даже презентацию сделали.
— Да все это неважно, я завтра улетаю, слава богу, надеюсь, я не увижу Белград никогда.
Синий свитер мой отражался в пустом окне, выходящем на близкую и глухую стену. Итальянский рисунок пестрой шерсти создавал иллюзию яркой мозаики на серой стене. Моя голова с туго схваченными белыми волосами казалось врезанной в стену каким-то чудным образом, как граффити, что ожило и приобрело вполне определенные очертания живого человека.
— Вот, смотри, — я показала свое отражение.- А ты говорил, стенка — это страшно. Все зависит от нас. Какие мы, так и тут, если глухие и мрачные, то и стена — кажется той самой.
Мне нужно было ехать к Светке, там стояла еще несобранная сумка. Да и вообще, что было разговаривать с этими ребятами, чей образ мыслей был вполне определен выбранной ими работой. Я ненавижу цинизм и ложь. А если они не будут цинично врать и использовать людей, то их просто выгонят со службы.
— Ладно, ребятки, мне пора, я вижу вы хорошо тут обитаете, выпытать у меня нечего, военных секретов я не держу, и не ворую, и не нужны мне они, — закопаться не успею, а потепление — так море придет к Москве и будет у нас курорт — высший класс. Что вам надо, я не знаю, и знать, если честно — не хочу. Противно мне уже все это. Я анархист, хотите — убейте, хотите — нет. Можете даже в замок Ив посадить, если клад за это дадите.
Зачем я это сказала!? Я еще тогда не знала, что и заключение, и испытание одиночеством — все это у меня будет. И шутки мои были практически пророческими.
Все это только начиналось, а мне казалось, что заканчивалось!
Сережа — маленький встал. Он вдруг подхватил меня на руки и понес в другую комнату. Туда, где в глубине темноты стояла большая кровать. Огромная комната тонула в полумраке — колеблющийся свет свечей из кухни лишь слегка обозначал предметы тут, разбивая серую черноту. Я не стала сопротивляться, махать руками, смеяться, и кричать, что-то типа пустите меня, мне тут все надоело. Я просто обхватила его шею и поцеловала. Поцелуй получился. Он умел.
Расслабиться, подумала я, — это закуска, или еще одно напряжение? Зачем такое нагромождение? В голове путались мысли, целоваться тоже было приятно, истома и тепло завладели мной, не отгораживая тревожных мыслей — зачем?
Сзади меня подхватил Сережа — большой. Он взял, оторвал меня от губ пацана и положил на кровать, вытянувшись рядом. Руки маленького я почувствовала сзади — он обнимал меня за талию, обхватывая живот, и спускаясь ниже…
Все же, наверное, что-то было в этой соленой и жареной рыбе. Наверное, именно тогда я получила какой-то наркотик, потому что успокоение надвинулось на меня, как-то искусственно, отгораживая проблемы на задний план, наплывая лишь спокойствием и чувственностью, двумя парами мужских крепких и сильных рук.
Сережа — большой медленно раздевал меня. Он снимал свитер. Руки молодого парня расстегивали мои джинсы. Сама я спиной ощущала тепло того, что сзади, он вплотную прижался ко мне, и его дыхание и прикосновения ощущал мой затылок и ухо. Сознание отказывалось сопротивляться. Тело — тем более. Сладкое расслабление разливалось вместе с нежеланием думать и анализировать, сомневаться и тревожиться.
Две пары рук сделали свое дело — я оказалась совершенно обнаженная между двумя такими же голыми мужскими телами. Старший вошел в меня первый. Мое колено лежало у него на бедре. Он убедительно припечатывал меня в младшему, придерживавшему меня сзади за талию и поглаживавшему мою приподнятую ногу. Мой затылок ощущал его учащенного дыхания. Несколько сильных толчков, и первый вышел, решив сделать перерыв, не доводя дело до конца, и тут же, сзади я ощутила скольжение внутрь нового члена, тут же занявшего место первого. Новые толчки прижимали меня теперь к первому, заставляя касаться его губ, носа, ощущая его тепло и дыхание. Мои соски плотно и удобно лежали в маленьких и нежных пальцах младшего. Что он делал — невозможно было осознать, он не дергал за соски, не сжимал грубо их, нет, он мягко, как волны, поглаживал и проводил по груди, заставляя меня терять последний рассудок, что еще пытался уехать домой, к Светке собирать вещи. Как мягкая кукла, я переходила из одних рук в другие. Хотя руки гладили, ласкали, трогали меня постоянно, не давая вырваться из наркотического погружения в чувственность. После младшего был опять старший, и потом снова младший.
К утру я уже не помнила, что и как было. Я еще спала, когда почувствовала, что меня одевают. Даже не пытаясь разбудить меня, старший взял меня на руки и спустил вниз, погрузив в машину. Я с трудом различала за окном мелькание знакомых улиц. Время от времени я снова проваливалась в сон, хотя легко поднялась на пороге Светкиного дома.
Глубокое торможение давало мне возможность на ровном без эмоциональном фоне наблюдать за собственным отъездом из Белграда, как будто все происходило не со мной, а я смотрю фильм о себе, и все знаю заранее, что и как будет.
Спокойно выгрузив свою сумку в машину к службистам, я попрощалась с сестрой, как оказалось рано — она тоже поехала меня провожать.
Весь полет я проспала.
Рядом сидел серб и что-то пытался мне сказать, на смеси английского сербского и русского. Он мило позвал стюардесс и потребовал для меня, проснувшейся, еду.
Есть я не хотела, но заторможенное сознание не давало мне возможность контролировать свои поступки. Машинально я умяла порцию и запила ее горячим чаем, который тут же появился передо мной. Серб опять попытался мне что-то сказать, но я снова отключилась.
До сих пор удивляет меня тогдашняя способность просыпаться вовремя. Я спала, я точно ничего не помню, ничего не слышала, как и сколько шел полет и куда делся мой сосед. Но когда я проснулась, все выходили, самолет был на земле, я была пристегнута ремнями безопасности, хотя не помню, как и когда я это сделала.
Муж встречал меня с испуганными глазами. Картины мы погрузили на газель и благополучно привезли домой с тем, чтобы на следующий день отправить все эти картины в олимпик пенту хоутель- где находилась моя выставка до Белграда. Тридцать картин я выставила тут, в зале Одесса, в гостинице, используя зал как хранилище, в преддверии своих больших и главных выставок.
Мастерской у меня не было, крохотная квартирка, в которой жила моя семья не вмещала и не могла вместить все эти картины вместе с рамами и подрамниками. К тому же, все-таки картины кто-то видел, они были не под замком, и я всегда могла привести туда кого-то, кто вдруг решил купить живопись.
— А что они от нас хотят? — это был первый вопрос моего мужа, когда мы оказались дома, и тихо сидели перед телевизором, не особенно внимая вещаемому.
И вот это оказалось для меня неожиданностью. Его нескрываемый страх стал продолжением моего белградского страха, и усилил его до ужаса. Исхода не было. Кошмар шел за мной по пятам.
Я не удивилась, что он в курсе всего. Хотя — чего всего? Ничего собственно не было, кроме догадок, странных совпадений, и странных преследований, проходящих на грани миража. Я ничего не знала, ничего не могла сказать твердо, ни в чем не была уверена.
— Я не знаю. Может денег? — неуверенно я взглянула на мужа. Что у нас поставлено дома — прослушка, или камеры? Скорее всего и то и другое.
Размышления на эту тему вогнали меня в ступор. Я ни о чем не могла думать, кроме того, что за мной наблюдают. Но все это были лишь цветочки по сравнению с тем, что меня ожидало впереди.
— Каких? У нас они есть? Откуда денег? Какие у нас деньги? Пара тысяч, что еще осталось после твоей поездки в Белград?
— Ну как, а вдруг Фаед выставит мои картины в Лондоне, и стану вторым Сальвадором Дали, и буду грести миллионы, — вот, может, они хотят, чтобы подписали договор об этих деньгах? Будущих?
— Так их могут просто не дать? А зачем тогда все?
Я не стала уточнять — что именно — все. Я боялась даже произнести слова — подслушка, и камеры.
— Может, это масонская проверка? И меня скоро примут?
Это было последнее мое предположение. Я не знала, что было тут, в Москве, что сказали мужу, и кто и чего именно хотел от него. Спросить его я тоже боялась, не желая подставлять его, или усиливать все это…
Но он был действительно напуган. Даже больше меня.
Все мои мечты, что я приеду домой, и все закончится — рухнули.
Как хотелось вернуться домой, а дома не было. Дома — своего укромного уголка, где все знакомо, где можно спрятаться и забыться, где постель пахнет тобой, а полотенце тебе знакомо до ниточек, где… Всего этого не было. Я как стояла посреди темного леса, так и осталась стоять все там же, в Белграде, на пустой остановке, там, где обратной колеи — не было. Ни справа, ни слева, ее не было вообще. Куда деться? Назад, или вперед, а надо? Так хотелось прижаться к мужу и получить все ответы на все вопросы, а он сам был напуган не меньше меня.
Я просыпалась утром — напротив дивана стоял комп. Уверенность, что именно тут установлена камера, заставляла меня обливаться потом каждый раз, как сознание кто я и что я замещало место сна. Пробуждение было нежелательно, я не хотела вставать, ужас стискивал мозги, я не знала, что делать.
Практически сразу я начала кашлять.
Но это все было ерунда, просто мелочи. Главное, что хотелось мне больше всего — обрести дом, спрятаться. Спрятаться от вездесущих камер, от прослушки, от преследования.
Армия службистов ходила за мной теперь открыто. Более того, они афишировали себя, демонстрируя свою слежку и постоянное сопровождение.
Мысль спрятаться овладела мной безгранично, — мне уже было ни до чего.
Я все еще бегала — я бегала по часу в день — но стала делать это по ночам — а чего беспокоиться, раз все СВР встало под ружье. Но темнота на освещенных фонарями улицах города меня не скрывала.
В магазинах, на улицах, в автобусах — везде повторяли мои слова, мои действия, смеялись над моими привычками, обсуждая их вслух и просто разговаривая так, чтобы я слышала.
Но куда деться? Рядом были мои близкие — муж и дочка. Куда отступать?
Куда прятаться? Куда бежать? Кому жаловаться?
Кашель! Я возьму дочку и мы поедем в Египет! Но ччч… я никому об этом не скажу.
Там нет визы, получаемой в Москве, прилетаешь, ставишь визу — и все. Я нашла объявление о горящих путевках и в тот же вечер съездила в фирму и купила туры. Рано утром мы с дочкой летели в Хургаду.
Все было отлично. Пятизвездочный отель встретил нас февральской пустотой, теннисные корты манили неразгаданной глупой игрой, крытый бассейн голубел бурлящей теплой водой.
Два дня мы наслаждались пустотой и свободой. Хотя какая может быть свобода в пустыне. Но бежать тут точно некуда.
Два дня.
Все быстро кончилось. Утром третьего дня все столики за завтраком были заняты. Откуда столько вдруг туристов, возникших ниоткуда именно в этом отеле? Куда не глянь — всюду взгляды — боящиеся меня потерять из вида.
Сесть за столик и встретиться с взглядом.
Молодой человек с круглым лицом и голубыми глазами с ненавистью в упор смотрел на меня.
Что я ему сделала? Я обычный человек. Я ничего никому не сделала, я никого не убила, никого не ограбила.
Может, я и враг кого-то, но вовсе не лично его, и тем более я не враг нации, или государства, чтобы смотреть так на меня. Или ему в Египет не хотелось в командировку ехать? А я-то тут при чем? Сам работу выбирал.
Короче — оставшиеся десять дней были испорчены. Нас окружали постоянно большое число людей. Если автобус шел на экскурсию — то он был полон, и все рядом сидящие говорили о нас, обо мне, о моих проблемах.
Я вернулась домой разбитая и еще более растерянная.
Друзья и знакомые, если и звонили мне, то говорили заготовленными текстовками. Или командные рекомендации сделать то, или это. Я перестала звонить всем. Постепенно и мне перестали звонить.
Я осталась одна.
Это была иллюзия.
Я старалась изменять маршруты, меняла магазины. Я ходила не туда, куда обычно, чтобы меня не встречали вдруг набежавшие очереди, или разговоры в кассах о том, куда и как я засовываю тампакс.
Но все это ничего не меняло. Я уже не могла рисовать. Я не могла думать и держать кисточку под таким нажимом и натиском агрессивного внимания.
Выжить… Выжить… Выжить…
Так прошло несколько месяцев. Я была блокирована неким пространством. Камеры, камеры, камеры. Везде были камеры. Я чувствовала это кожей.
Еще немного, — успокаивала я себя — потерпи, это не будет длиться вечно,
Это очень дорого стоит, да кто ты такая, чтобы пасти тебя самолетами и поездами. Я не знала ответов на эти вопросы. И уже не хотела знать. Я сломала себе голову — что им нужно от меня? Ни один ответ не казался мне вразумительным.
Все слишком долго тянется.
Когда же это кончится?
Я хотела только вырваться живой, я проклинала все, свое самолюбие, свои желания, да не надо мне ничего! Я больше ничего не хотела, лишь быть обычным человеком, за которым никто не следит, и никто не ходит. Быть как все…
Я все еще не знала, во что ввязалась. Вернее, что ввязало меня.
Кто эти люди, что они хотят? Не могут так проверять обычного художника.
Я не знала, что мне делать.
Дача не принесла успокоения. К тому же, кто-то залез туда и унес практически все, что смог унести — кроме стен и старых диванов. Телевизор, чайник, даже часы со стен исчезли.
Лето не вылечило мой кашель. Но я все еще улыбалась, все еще верила, что силы эти добрые, что они хотят мне добра и пасут меня для будущего.
— А может, обо мне просто забыли? А эти-то и ходят. Им что — лишь бы зарплата шла.
Наивная.
Летом я решила, что поеду с дочкой в Барселону. Кашель лечить.
Барселона — была постоянным нашим местом отдыха. Это было привычное место. Гостиница, новое окружение, люди, — я так хотела увидеть других людей, я тогда называла их настоящими.
Настоящих — значит других, не тех, кто ходит за мной.
Другая страна, другая обстановка, да, пусть камеры, но это будет не мой дом, не мои обычные условия, а что-то другое.
И может быть, и я увижу, наконец, кто руководит этими действиями, может я смогу вычислить того, кто ведет слежку.
Ведь ясно же, что наблюдение и операция ведется русскими, а центр — где-то еще. Одно я понимала точно и четко — это было большое дело, очень дорогостоящее, очень масштабное, и стояло за этим реально богатое и мощное формирование.
А русские. Ну что русские. С ними наверняка можно как-то договориться. Я же тоже может быть смогу потом помочь. Чем и как я не знала. Я знала только одно — я больше всего этого не выдержу. Я не могу больше дышать под постоянным наблюдением камер. Глотка свободы — все, что мне хотелось. Глотка бесконтрольных действий, и глотка свежих людей.
Улыбка все еще клеилась к моим губам. Как минимум я хотела понравиться.
На уме постоянно вертелось избитое — тайна рождает любовь.
Соображения о том, может ли понравиться женщина, которая полностью открыта — о которой известно все — как она ходит, как она бегает, как она моется, как подкладывает тампоны, как вытирает попу, в конце концов, и как… — этот вопрос реально занимал мои мысли.
Уровень сознания… Сейчас мне стыдно… Кому я хотела понравиться? Тому, кто вел операцию — кто непосредственно следил за мной, кто отдавал распоряжения по моему мучению и испытаниям.
— А может, обо мне забыли? — это вопрос вырвался у меня к концу лета.
Муж пожал плечами.
— Кто забыл?
— Ну, как кто? Те, кто отдал приказ следить за нами, кто посадил нас под колпак. Может команда была, а теперь о нас все забыли.
— Да ты столько не стоишь, сколько уже потрачено на все это денег, — как-то услышала я на улице, крикнутое прямо мне в глаза.
— Я столько не стою, сколько уже потрачено на все. Ради чего ведется вся компания?
— Может, о нас забыли?
Муж удивленно посмотрел на меня.
— Может, тебя уже приняли.
Пришел мой черед удивляться. Что значит приняли? А почему тогда все это не заканчивалось? Я хочу лечь в постель спокойно, закрыть глаза, выйти утром на улицу и не увидеть знакомых физиономий.
Действительно все длилось и длилось. Никто не жалел денег на сопровождение. Весь самолет в Барселону был забит службистами.
Но я улыбалась. Я красила губы. Да тогда я еще красила губы и ухаживала за собой.
Как все это смешно мне сейчас вспоминать.
Никто, ни один человек не способен любить так женщину, чтобы попереть против этой силы ради нее. А сила была огромная. Я этого не понимала тогда. Романтик. Единственный и последний. Но мне ничего особенного и не надо было. Просто какую-то информацию. Хотя бы о сроках — когда же будет конец.
Барселона встретила нас полным отелем русских. Русские были даже на нудистском пляже, скрытом в скалах.
Рядом с нами номер занимала худенькая женщина из Самары с дочкой — почти ровесницей моей. Девочки тут же подружились. Женщина прилипла ко мне как банный лист. Она ходила со мной повсюду. Она разговаривала и разговаривала. Она не замолкала, вытягивая из меня нервы. И, наконец, я услышала угрозы.
— Ты знаешь, что могут сделать? Ты такая наивная. Могут ведь запросто посадить твоего ребенка на иглу. Изнасиловать. Убить. И что ты будешь делать? С дочкой наркоманкой? Или инвалидом?
Я все поняла.
Нужно было четко следовать их советам, инструкциям, рекомендациям. Делать то, что скажут они.
Дочь была для меня всем. Все что я делала, все свои последние годы, да что говорить, все что я делала после рождения дочки — было для нее. Для себя я ничего не хотела. И мужа… Тоже могут избить, оставить калекой, могут и убить.
Я ревела все ночи. Куда бежать? Как скрыться? А как бежать с ребенком? Без денег? Куда, как спрятать семью, как обезопасить ребенка? Мужа? Я ничего сама по себе для себя не значила. Я… А может мне лучше умереть? И все кончится…
Угрозы были вполне определенные. Странно, я же ничего не пыталась предпринять. Или эти мои поездки — расценивались, как попытки исчезнуть, скрыться, как новые и новые расходы, на которые я развожу преследователей.
Тяжелые размышления приводили меня в постоянным слезам. Я плакала каждый вечер, и уже ничто не могло меня сдерживать. Лицо опухло от постоянных ночных слез. Я ничего не соображала.
На что и на кого я могла рассчитывать. Кто мог мне помочь? К кому обратиться. Я устала.
В последний день за нами не приехал автобус. Мы стояли с ребенком у подъезда гостиницы, скоро уже пора было вылетать из Барселоны, а автобуса не было и не было. Слава богу — у меня осталось несколько монеток. Я позвонила из автомата гиду. Слава богу — у меня был телефон нашего гида. Она очень удивилась, что автобус к нам не заехал, и сказала стоять у подъезда, там, где стоим. Час страха, сменился автомобилем, высланным за нами. Он довез нас в аэропорт.
Я прошла весь самолет вдоль и попрек. Я рыскала глазами по этому сборищу -сплошь знакомому друг с другом. Они это даже и не скрывали. Целый самолет был знаком между собой, как маленький отдельчик одного предприятия.
Я прошла паспортный контроль последней. Я хотела видеть — кто все это дело ведет. Кто и что это за сволочь, что мучает ни в чем не повинную семью, ничего не знающую и ни в чем не замешанную.
Ну, каюсь, я думала, что я самая умная, и хотела квартиру, машину, дачу, и прочее… Но кто не мечтает обо всех этих… глупостях… как я потом поняла…
Теперь я понимаю, что я не могу войти в этот круг, да и не хочу я туда больше.
Спустя три года эта худенькая хрупкая женщина из Самары или Саратова приехала ко мне в гости вместе с дочкой. Я до сих пор удивляюсь людям, которые сначала изрыгают угрозы, а потом рвутся в гости. Неужели она думает, что я стала ее подружкой… Доводить и преследовать меня в Барселоне и потом… хотя… может и ее приезд в гости был тоже заданием? Так же как и в Барселоне… Но вид работы не оправдывает ее исполнителя…
Мы сидели с дочкой в макдональдсе. На руках у нас был щенок пойнтера, радостно глотавший котлеты.
— Рита! — я не могла поверить собственным глазам.
Думала, что эту парочку я не увижу больше никогда. Они «случайно» оказались в тушинском Макдоналдсе! И поехали с нами на дачу.
Страх все глубже и глубже заползал в мою душу, не оставляя надежды на хороший конец, да и вообще хоть на какой-то конец всего этого.
А финал был далеко. Им даже не пахло, и о нем даже никто не говорил. Сейчас, вспоминая все это, я удивляюсь, как я тогда не чокнулась. Страх, это очень сильное чувство само по себе, а страх за своих близких — бессилие и безнадежность — сворачивает мозги напрочь. Я могла только бояться.
Боялась я всего.
Назрела необходимость идти к стоматологу. Я привыкла следить за собой, и особенно за своими зубами. Я пребывала в блаженной увере6нности, что, если бы каждый человек следил за собой и регулярно посещал бы стоматологов, то никто без зубов бы не остался.
После Барселоны я подстриглась до ежика.
И вот тут мне пришлось испытать настоящую физическую пытку. Сделав укол, мне драли нерв в живую. Издеваясь надо мной и рассказывая невероятные сказки о том, что укол якобы не подействовал. Я не наркоман, чтобы на меня не действовала анестезия.
Я не маленькая, и знаю, как и что действует.
Однако тут в кресле я растерялась. Когда тебе дерут в живую нерв да еще и причитают — потерпи немного — сейчас уже хвостик остался — поневоле думаешь — врач знает, что делает.
Но потом я взбунтовалась.
— Слишком больно — терпеть не могу.
— Хорошо, я заложу мышьяк, придешь потом.
Зуб я сходила и удалила ночью, у хирурга. Оставлять его было нельзя.
И вот тут я решила объявить голодовку. Я так и сказала это вслух.
— Я объявляю голодовку! Либо вы прекращаете меня преследовать, либо я перестаю есть.
Какая глупость. Только сейчас я понимаю, что объявление голодовок это все такие смехотворные глупости, что смешно все это, что нет никому дела, как ты и что, и все дело не в том, что ты угрожаешь и что ты голодаешь, а в том, чтобы изменилось твое сознание, чтобы ты прошел через унижение поражения, бессилия и собственной незначимости.
Ты — никто и звать тебя никак, ты пылинка, ни кому ненужная, незаменимых нет.
Да, все так, но слишком много ходило за мной людей, слишком дорого я стоила, вернее не я, а те преследования, слежка, и что там еще, сколько людей! Сколько людей задействовано во всем этом. А зачем? Что я могу? Зачем все это делать, чтобы выдрать мне зуб?
Как смешно сейчас об этом вспоминать. Мой зуб мне казался дороже всего на свете. Никак и никакие блага не могли в моих глазах окупить мой собственный почти целый родной зубик.
И я начла голодовку.
Она была неполной. Я пила кофе, это я позволила себе, и в кофе я наливала сгущенку. Начала я голодать в октябре, пятого числа.
Голодать тяжело первую неделю. Сносит крышу конкретно. Кажется — вот лежит кусок хлеба — почему бы не положить его на зубы, не пожевать. Сознание уходит от вида куска, любого, даже черствого черного хлеба. Хочется не есть, не именно есть, а хочется жевать, что-то пережевывать, что-то ощущать на языке и во рту. Особенного голода с кофе и сгущенкой я не чувствовала, а вот жевать хотелось.
К концу месяца я стала готовить всякие вкусности по ночам. Спалось очень плохо. И первые недели я старалась не выходить, опасаясь голодных обмороков и неприятностей. Но потом я стала ходить в магазины, и по ночам, когда спать было невозможно — я стала делать запеканки.
Но есть — я не ела. Я твердо держалась, полностью уверенная, что в моей кухне полно камер, следящих за всем, что я делаю и ем.
Ничего не менялось. Никто не отступал. Все так же на улицах во всех моих передвижениях меня сопровождали усатые сыщики.
Но… Держаться до смерти мне не удалось. Перед самым новым годом заболел живот.
Да, я сдалась.
— Ну и чего ты добилась? — спросила меня бывшая одноклассница, позвонившая мне вдруг ради этого вопроса. — Зачем ты бунтовала?
— Я не знаю, но попробовать-то стоило.
Настроение было хуже, чем обычно. Одно радовало меня — кашедь вдруг прошел. Я перестала кашлять, но слегла с больным кишечником. Племянница приезжала делать мне капельницы. Она не могла попасть в вену по десять раз. Все руки были исколоты до синевы, как у наркоманки. Я лежала, и чувствовала температуру, с ужасом предполагая худшее — рак.
— Вы знаете, как я волосы в последний раз покрасила? — слышала я в очередях, и далее следовал рассказ, как я красила волосы в последний раз. Все, вплоть до самых интимных подробностей я слышала о себе в автобусах и магазинах.
Зачем это делалось? Чтобы показать, что ни один мой шаг не остается незамеченным. Что все мои действия под наблюдением. Я полностью под контролем.
Постепенно я снова стала выходить. Месяц я провалялась дома на диване, перед телеком, с температурой. Но я все еще смеялась.
— Запомните нас веселыми! — вечно повторяла я, как будто все это была чья-то шутка, очень веселая, схожая с объяснением в любви.
Да, вот насчет любви — это точно — были ассоциации. Даже непонятно — откуда они возникали. Как будто я держала осаду влюбленного в меня до безумия человека, который не дает мне прохода, не дает мне дышать, не дает мне жить самостоятельно.
Да и сами они разыгрывали эту карту.
— Моя любимая в луже, — часто я слышала рядом.
Непонятно только, что это была за лужа, я ничего не понимала. Лужа мерзости их работы и их самих, способных на такое.
И это так раздражало, убивало, я не знала правил, я не знала, что это за игра, я ничего не знала, и так страшно и неприятно участвовать в игре против воли, и быть при этом дичью.
То что меня ловили — было очевидно.
И вот пропала выставка.
Это было так неожиданно. Я все могла предположить, но украдена выставка. Или…
Я нужна им как художница?
Художника нет без его картин. И тут меня просто стерли.
— У вас все мои координаты.
— А почему вы сами сюда не приходили?
— А картины где? Вы сняли — и что на улице все раздарили?
— Нет, снесли в подсобку.
— Показывайте, где подсобка.
Подсобка была пуста. Тут было что угодно, но моих картин тут не было.
Я шла в распахнутой шубе и думала о том, как я попала в этот чертов отель.
Мне так хотелось сделать выставку. Так хотелось. Моя одноклассница.
Да, точно это была она. Она позвонила и предложила ренессанс — олимпик пента хоутель. Она проверяла его по своей части. Налоговая инспекция.
Она дала телефон. Кто же был этот мен… Не помню. Да нет, я и не знала…
Наверное, в той же области — какая-нибудь финансовая отчетность в отеле. Может, заведовал фин отделом. Русский. Хотя там было полно иностранцев.
Константин Палыч.
Это была отдельная история. Как в другой жизни. Когда я была свободна. Самая дурацкая, смешная история из моих похождений.
Мы встретились в пенте. Сидели в кафе. Это был невысокий, очень невысокий, солидный мужчина… Со строгим и не улыбающимся лицом. Наверное, он изображал начальника. Играл роль начальника. Он вроде и был начальником.
С серьезным лицом он сидел и пил кофе. Я тогда только что вернулась из Барселоны и рассказывала ему о каталонцах. Он помалкивал. Делал умное лицо.
— Я поговорю насчет выставки. Конечно. Скажу руководству. А вы звоните.
Когда же, когда же — все что я могла спрашивать — когда примут, или, когда отстанут. Мне тогда не приходило в голову, что цена всего этого мероприятия зашкаливает, и что речь идет не о том, о чем я думала. Совсем не о том. И говорить о принятии в масонство, или…
Или убьют… — это мысль ужасала. Если я им не подойду — они убьют всех, и меня, и дочку, и мужа.
Но я уже не могу. Может, мне лучше самой умереть?
Я и это тоже пробовала, но пока еще была жива надежда, и я могла часами стоять ночью на подоконнике открытого окна на пятом этаже, не в силах шагнуть в пустоту.
А как хотелось жить! Больше всего на свете хотелось жить…
По-любому.
Так, не так, этак, но жить, членом или не членом, но свободной. Я мечтала о свободе, я бредила ей. Свободно пройтись, свободно разговаривать, не следить за каждым своим движением, каждым жестом, каждым пуком, каждым словом.
И я все еще пыталась понравиться.
Как тяжело шло ко мне понимание.
Я снова стала бегать. Снова стала краситься, снова стала прихорашиваться.
Я снова почувствовала себя звездой.
А это была всего лишь передышка после голодовки. Немного меньше издевались, немного меньше говорили у меня за спиной.
И вот весна.
Дача.
Соседи разговаривают со мной текстовками. Опять угрозы.
— Ты не делаешь, что я говорю.
Это у меня прямо под окнами. Говорится громко. С кем он разговаривает этот сосед, даже не видно, но каким тоном.
— Я тебя предупреждал. Я тебя просто зашибу. Ты что, думаешь, тут в игры играют. Косточек больше не будет.
Это был поздний вечер. Часов 11. Темнота сгущено окрашивает все вокруг.
И тут я не выдержала. Хватит. Да сколько же можно!
— Вы мне правила объясните — прокричала я в темноту.
— Я не знаю, что вы от меня хотите!
Я лихорадочно стала перебирать, что могло им так не понравиться.
Что?
Когда же я допустила оплошность?
Наверное, в поезде. В поездах и автобусах они доводили меня здорово. Я занимала свободное место и тут же, рядом садилась пьяная компания и начинала ко мне приставать. Или просто ругаться матом. Или блевать. Или что-то в этом роде.
Да, точно! Как я могла забыть! Я же бежала вдоль всего поезда, решив, что не буду терпеть такое сопровождение! Рядом сели три парня и стали ругаться, определенно посматривая на меня. Я встала и перешла в другой вагон — благо поезд был не битком. Рядом снова нарисовались уже подвыпившие персонажи, и уже просто падали на меня, я снова перешла в другой вагон, и так я дошла до конца, перебегая с места на место. Следом двигались и непьяные личности — я точно их опередила — потому что это была вполне приличная женщина, которая смотрела на меня и улыбалась. Я меняла место, двигаясь по вагонам поезда, она появлялась прямо передо мной, смотрела прямо на меня и улыбалась именно мне — смеясь моему нетерпению и возмущению. Наверное, она была автор всей этой заварухи. Иначе чего она шла и шла за мной по вагонам, наблюдая как реагирую на появление новых и новых неудобоваримых соседей.
Все это было уже неважно, — угрозы неслись уже громко, на всю линию дачного поселка.
Нервы мои не выдержали.
Я встала посреди дома и крикнула
— Я терпеть не буду. Хотите убивать — убивайте!
Я смотрела на лампы, на стены, я не знала, где камера и хотела крикнуть это прямо в глазок, в объектив, в глаза тем, кто издевался надо мной изо дня в день!
Тогда я еще не знала, что такое издевательства. Я еще не знала, что значит жить — когда тебя убивают изо дня в день.
Я выкрикнула свою ненависть и взяла рюкзак.
Вышла в темноту.
Линия, где были фонари, быстро кончилась, я оказалась в темном поле, которое нужно было пересечь, чтобы оказаться на дороге. Поле…
Тут было не так уж темно, было небо, на нем что-то да мерцало и было видно тропинку — прорезающую поле сквозь траву, и ведущую на шоссе, в деревню, в магазин и лес.
Шоссе. Я не стала голосовать. Зачем! Чтобы снова увидеть подсадную утку, нагло и с ненавистью рассматривающую меня. Как они мне все надоели. Я готова была своими руками задушить каждого из этих наглых проходимцев, что в поисках работы соглашался на такую.
Ни при каких бы условиях я не стала бы доводить целую семью, издеваться над бедными простыми людьми, только для того, чтобы получить мизерную зарплату. Сволочи. Продажные гады. Низкие твари. Где же люди. Куда мне пойти жаловаться, кому? У меня нет доказательств. Да и все тут под одним гребнем.
Я шла полем, наблюдая фары редких машин. Дорогу я пересекла без колебаний. Мне вслед долго светили фары остановившейся на обочине машины. Они смотрели, как я удаляюсь по проселочной дороге в лес, углубляясь туда, где вряд ли у них сейчас расставлены люди, и где я, наконец, смогу побыть одна, на свободе, без сопровождения.
В лесу меня действительно никто не ждал. И лес тоже. Было темно, хоть глаз выколи.
Куда я иду?
Я не знала ответ на это вопрос. Куда? Идти пешком вдоль дороги всю ночь до Москвы, как это сделала когда-то семья моей матери, когда фашисты сожгли их дом, и в деревню вошли немцы?
Но ведь не война же. Сомнения прыгали в моей голове так же, как и мысли и настроения.
А там дом, теплый, постель, можно накрыться одеялом и спать, можно включить телек. А я иду, куда и зачем? Или ждать до утра на холодной платформе? Ждать всю ночь поезд среди леса. Станция была без подъездных путей — 73 км. Она так и называлась. Там вокруг был лес и больше ничего. И две маленькие тропинки вели к этой станции с двух сторон — справа и слева -к двум платформам противоположных направлений — от Москвы и в Москву.
Деваться некуда. Я слабак. А дома… что будет дома? Они накажут меня тогда дома… Нужно возвращаться. Нефига строить из себя героя.
Я развернулась и пошла на шум шоссе и слабый свет иногда освящаемой дороги.
Как же мне было хорошо, когда я снова оказалась дома. Я так устала от мыслей и переживаний, что тут же разделась и легла спать.
Дикий человек. Я не знала правил игры. Я не умела понимать, что шутка, что серьезно. Я никогда не была в серьезных переплетах. Я ничего не понимала.
Утром, как ни в чем не бывало я оделась, с хорошим настроением, я взяла ведро и пошла на колонку за водой. Идти было недалеко. Все было тихо. Никто не встретился мне, никто не кинул мне громких слов в лицо, или в спину.
Я совсем успокоилась. Все хорошо. Даже улыбнулась. Что за привычка — улыбаться. Никто не ждет тебя в этом мире с улыбкой, никто не раскроет тебе объятия, никто радостно не скажет — проходи, дорогой, садись.
Я принесла воды и решила сходить в магазин. Вышла за калитку. Все было спокойно. Я шагала по линии дачного поселка вверх, приближаясь к повороту на централку. Так называли центральную проселочную дорожку — которая и вела к дачам с шоссе, и от которой расходились перпендикуляры линий в обе стороны.
Я подходила уже к повороту. И тут увидела газель. Она вывернула с централки и, виляя, неслась — мотаясь от одного забора к другому. Думать было некогда. Невозможно было сказать — куда она поедет в следующую секунду. Впрочем, все произошло за несколько секунд. Она снова вильнула и стремительно стала наезжать на меня. Я прыгнула, пытаясь отступить от дороги дальше, к забору, через траву и цветочки. Но это меня не спасло. В последний момент я прижалась к штакетнику соседского забора. Куда было деться. Пробив забор, сбив штакетник и пропахав соседский огород, не снижая скорости, машина выросла прямо перед моим носом. Сзади был забор. И тут я приняла удар. Как так получилось, я не знаю. Висок был разбит. Кровь тела у меня по щеке и по виску, струясь липкой влагой по шее. Рана была небольшая. Но голова кружилась. Машина остановилась. Я сползла прямо под колеса.
Забора уже рядом не было, по лицу струилась теплая кровь.
Что же это. Это уже не угрозы. А дальше что? Кажется, я жива. Наверное, даже смогу встать, наверняка, у меня нет даже сотряса. Или есть.
Сидя на земле прямо под колесами газели, я старалась сообразить, что же дальше, и нужно ли вообще что-то делать.
А что я могла? Вызвать милицию? И сказать, что меня уже сбивают машинами. За что? Где! На проселочной линии стареньких дач.
С какой же скоростью он ехал? Несся он как сумасшедший. Что я им сделала? Я бы уволилась, чтобы не быть исполнителем таких гадостей. Издеваться над человеком. Да что вот они, лично они обо мне знают?
Гады, беспринципные сволочи, гады, мразь.
Это звучало внутри моего мозга постоянно. Как я их ненавидела. Я бы их расстреляла, собственными руками. Такая мразь недостойна жить.
Ко мне подошел сам шофер.
— Как ты?
Он стал поднимать меня, ничуть не сомневаясь, что я вполне в норме.
— Я вызову милицию, — пробормотала я.
Да я сама убила бы этого мужика.
Из машины вылезла девушка. Она мне что-то протягивала. Я не смотрела. Наконец, я почувствовала в руке какой-то сверток.
— Возьмите.
— Что?
— Мы причинили вред, мы хотим и заплатить за него.
Я ничего не понимала. Сбить машиной, это уже не детские шутки. Это уже не словесные угрозы и издевательства. Это даже не вырванный зуб.
Что же делать?
И тут я посмотрела, что у меня в руке. Деньги. Небольшой сверток. Тысяч пять, или десять.
— Мы хотим загладить вред.
Какой вред. Что она говорит. Что за чушь. Они меня чуть не убили. Что, как я должна реагировать. Что за чушь.
Девушка помогла мне подняться и повела меня к моей калитке. Молча, она подвела меня к самой двери моего дома. Щелкнул замок. Я осталась в тишине пустого дома, без всякого желания куда-то выходить, и с кем-то разговаривать.
На следующий день, когда приехали муж и дочка, я смеялась. Снова смеялась. Только это уже была маска, чтобы не пугать родных.
А вид у меня действительно был страшный.
Синяя половина лица окружала фиолетовый глаз. Синева спускалась до самых скул. Глаз опух. На черепушке была вмятина. Вмятина так и осталась. Она и сейчас есть.
Чтобы мои домашние не испугались, я радостно, весело смеясь, сказала что я свалилась с лестницы второго этажа.
— Я летела все ступеньки — и ударилась о стену, — хохотала я.
— Ну все — не будем тебя больше оставлять тут одну. Как можно было свалиться с лестницы.
Обмануть их мне удалось. Они мне поверили. Главное — спокойствие. Пусть хоть они не будут напуганы.
Снова стоматолог. Снова пришлось идти. Пошла в другую клинику.
Белые брюки, не знаю, зачем я надела белые брюки.
История повторилась. Снова сделали укол и снова вживую стали удалять нервы. Я вскочила с кресла. Терпеть я это уже не хотела ни под каким видом. Я орала в голос, орала на врача на заведующую, которая прибежала на мои вопли. Они стали угрожать мне психушкой. Тогда я выбежала на улицу и стала орать прямо на улице, повалившись на асфальт и вопя во все горло.
Знала ли я тогда, что все это цветочки. Я не могла вытерпеть даже такой ерунды. Какие мелочи по сравнению с тем, что предстояло пройти.
Больше всего тогда мне хотелось увидеть того, кто руководит всем этим кошмаром.
Что за человек — какое тупое создание, оно ничего не хочет понимать и не видит, где кончается игра и начинается жизнь, где идет предупреждение, а где испытание. А где нужно сказать себе стоп, дальше нельзя, тут надо поставить точку.
Какой наивностью нужно было обладать, чтобы торговаться с мучителями.
Может, это их призвание, и они кончают, когда их объект испытывает боль, страдание, мучение, ужас, страх. Когда плачет человек.
Иногда мне приходило в голову, что все это — не тесты для поступления куда-то, а эксперименты — сколько человек может вынести, сколько перетерпеть. Я и моя семья стали жертвами, нет — объектами крутых экспериментов. И наука тут — высший класс, и пожаловаться некуда и некому.
Перетерпеть.
Что я тогда могла сказать и знать о терпении, о мучении. Что я испытала? Голодовка? Ну, ерунда, октябрь, ноябрь, декабрь. Два с половиной месяца. Да я стала тогда тенью самой себя. Но это все было ерундой. Сбили машиной. Случайно не убили. Преследование. Издевательства.
Я еще понятие не имела тогда, что такое настоящее мучение. Что такое настоящие пытки.
Я опять взяла горящую путевку в Египет. Зачем — не знаю. Уже одна, без дочки я рванула на теплоходе по Нилу. Огромный синяк красовался на половине лица. Я старательно замазывала его и надевала очки. Я просто хотела побыть на солнце.
Отдохнуть, вздохнуть солнца.
Теплоход был пуст. Просто пуст. Я сидела одна в ресторане корабля, когда появилось еще три человека. Их посадили за мой стол. Вот так я проплыла Нил. В компании троих. В начале путешествия у меня выкрали из кошелька деньги, оставив полсотни. Я расплакалась. Жара, хотелось пить. Середина мая. Постоянные остановки. Пусть не нужно ничего покупать, но воду… Но они рассчитали точно — на воду мне хватило.
Под конец тоже устроили нечто. Вырубили свет, а когда я вскочила с кровати, ко мне ворвался капитан? Он открыл дверь моей каюты своим ключом и вошел, я была совершенно голая, и свет включили. Я не стала метаться. Лишь спокойно пошла в ванну за халатом. Все обошлось.
Я вернулась в Москву целая и невредимая.
Итак — несколько спокойных месяцев после голодовки, Египет — после газели и черепной вмятины.
Нервы выдерживали не всегда. Однажды я даже попыталась броситься под поезд.
В чем была, я выскочила на улицу. Спортивные штаны смешно смотрелись с тапочками, белое пальто, накинутое на плечи, было совсем ни к чему. Я оглянулась. Рассказать все некому. Меня разве послушают. Все это звучало как сумасшествие. Я бросилась к железнодорожному полотну. Плевать на все, хватит уже терпеть, сколько можно, я так устала, надоело скрывать свою ненависть, свои мысли, свою волю, свой страхи и ужас.
Поезда ходили в ста шагах от дома. Я встала на рельсы. Наверное, я была видной мишенью в белом пальто. Я СЕЛА НА рельсы.
— Уйди оттуда, — донеслось до меня.
Я даже не подняла голову. Поезд шел. Я услышала металлический стук колес.
Я встала лицом к нему, к приближающемуся железному зеленому чудищу, который должен был, наконец, прекратить все мои страдания.
Как мне все надоело.
Я видела труп человеке, попавшего под поезд. Давно это было. В далеком солнечном детстве. Я всегда жила рядом с поездами. Мои окна и мой дом находились прямо около полотна. В сотне метрах от рижской железной дороги. В километре от станция тушинская. С пятого этажа я с тоской смотрела на грохочущие мимо рижские поезда с занавесочками на окошках. Мать никогда нас никуда не возила, а путешествовать так хотелось. Этот поезд казался дорогой в сказку, где все живут чудесной, необычной жизнью, люди улыбаются, янтарь выступает из стен старых домов, а улочки так красивы, что там ходят древние духи умерших людей.
Сосем маленькими мы устраивали себе домики и убежища в канавах — на бокам путей для стока талых вод. Там стояли бетонные уголки, которые мы накрывали ветками и длинной травой, делая крышу, и наблюдали за грохочущим поездом, железные колеса мелькали прямо перед глазами, достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до этой железной смерти.
Мы подкладывали под колеса гвоздики и потом радостно их рассматривали — с расплющенной крышкой, то есть шляпкой. Монеток у нас не было, поэтому эксперименты с монетками отсутствовали.
Однажды рано утром, я вышла на балкон. Солнце раскаляло металл и, казалось, вся дорога излучает жар, который исходил от сверкающих на солнце рельс. Непонятно было — что было источником жары — солнце или сверкающие рельсы.
Я стояла на балконе. Четвертый этаж… И тут я увидела его… Или это… Не знаю, как назвать. Это было тело. Совершенно обнаженное. И совершенно грязное. Кровь смешалась с мазутом и песком. Я вглядывалась и вглядывалась, не понимая, почему ничего не просидит, почему это тело просто так валяется среди дороги, не привлекая ничьего внимания, как какой-то раздавленный муравей. Я решила спуститься вниз, спуститься с четвертого этажа, выйти из дома и посмотреть. Линии рельс шли внизу насыпи, внутри русла, переходя в доминанту территории лишь спустя пару километров, приближаясь к Сходне, поднимаясь к мостам и железными Эйфелями возвышаясь над древней рекой.
Когда я — девчонка, вышла из дома и спустилась к дороге, тут уже начали собираться люди. Человека заметили. Тело было большое и мускулистое, видимо, это был мужчина. Оно лежало выгнуто, немного скорчившись, полубоком — полуспиной. Мускулистые грязные черно — красные ноги были вытянуты.
Прямо под моим балконом проходила тропа через железную дорогу. Из моего окна была видна проходная и территория завода. Ручеек людей бежал каждое утро в 7 часов и каждый вечер без двадцати четыре — но в противоположных направлениях. Утренний ручеек я редко когда наблюдала, в школу приходилось уходить все-таки позже, а вот вечерний я видела и следила за ним каждый вечер — ожидая мать. Хотя она ходила почему-то не в эту ближайшую проходную. Ее пропуск был действителен чуть дальше, и туда нужно было бежать минут двадцать. Но я все равно наблюдала за этой — видимой — проходной, потому что сразу было ясно — все уже вышли, или нет.
Основная толпа шла в 15—40. Это шли рабочие. Потом, чуть позже, выходили те, кто считал себя более ответственными. А в конце месяца она вообще приходила значительно позднее.
Труп голого мужика — блестевший на солнце летнего утра лежал чуть в стороне от этой тропы, пробитой в траве склонов и камнях полотна. Видимо поэтому, он и лежало так долго без всякого внимания. Пока я не посмотрела на него с балкона.
Труп блестел, — и даже пыль и грязь не могла притушить блеск этого мертвого тела. Шпалы, коричневые, сделанные из пропитанных смолой прямоугольных бревен, выцвели на солнце — стали рыжеватыми, блеклыми, — они были в цвет замазанного кровью тела.
Тогда шпалы еще были деревянные. Сейчас они из железобетона — серые, безжизненные, каменные.
Толпа собиралась.
Я стояла на линии и ждала поезд, который сейчас сбросит меня с этой бесконечной жизни, подстроившей мне испытание, непосильное ни моему терпению, ни моим физическим и психическим силам.
В последнее время я постоянно вспоминала свое детство. Внезапно открывшаяся ностальгия явно стала следствием моего бездомья. Хотелось спрятаться. Попросить защиты. Поплакать маме в жилетку. Дома не было. Спрятаться было некуда.
Защиту тоже просить было не у кого.
Весь мир был против. Против меня.
И даже эти, которые ничего не соображали, а лишь продавали свое тело для самого мерзкого труда. Даже эта мразь ненавидела меня.
Пока я так стояла в ожидании приближающегося поезда, вспомнила еще один четко запомнившийся мне эпизод.
С железной дорогой связано одно из самых счастливых впечатлений моего детства.
Я стояла в пасмурный, хмурый осенний день на дороге, по которой где-то уже шел поезд, который, как я наделась, раздавит меня, наконец, и я смогу отдохнуть, а главное, освобожу своих близких от этого кошмара.
И мне вспомнилось самое счастливое, связанное с дорогой.
Мне было три года. Мать пришла за мной в ясли. Ясли были не так чтобы далеко, но и не близко. За заводом, за поликлиникой и за железной дорогой. Был яркий, солнечный день. Было так тепло, — а может, это был уже июнь? Впервые в жизни мать никуда не торопилась.
Обычно я хвостиком летела в ее руке, а она неслась, как сумасшедшая. Она всегда так ходила — летела как сумасшедшая. И на работу, и с работы. А тут, она взяла меня из яслей, и в замедленном темпе двигалась в направлении к дому. Мы шли молча. Она даже не взяла меня за руку. Я шла, крутя головой и наслаждаясь теплотой и простором. В яслях водили нас на прогулку на маленькие участки за высокими сплошными заборами, там было темно и грустно, хотя и не было сознания заключенности, но только по малолетству. Чувство заключенности все равно было. Неосознанное ощущение ограничения свободы.
Почему-то самые яркие воспоминания о детских яслях и садах у меня содержат темный угол, у забора, мрачный, сырой, и мы, с кем-то пытаемся поймать коси-греби, и тот, что стоит рядом со мной кричит — оторвем ему лапки! И еще я помню. За столом в детском садике со мной сидел маленький чернявый толстый мальчик — Игорюша. Он ел и шмыгал. Но это не помогало. У него из носа длинной каплей висела зеленая сопля… И еще… Я так хотела быть внучкой… В сказке о репке… И мне сначала дали эту роль, а потом выздоровела другая девочка и дали ей…
И еще… Больше всего на свете я не любила и не люблю кипяченое молоко… И кефир… А в детском саду выбора не было… И я сидела как-то весь тихий час в столовой, над стаканом кипяченого молока с пенкой. И воспитательница не давала мне встать. Заставляла выпить. Я глотнула, маленький глоточек… И тут же вырвала… И вырвала этот глоточек в то, что стояло передо мной — в стакан… А она не видела этого… И все подвигала и подвигала мне злополучный стакан. Так и просидела я весь тихий час за столом…
И вот, по контрасту, вдруг, внезапно — мать пришла за мной пораньше — я оказалась вне теневого куска заборного прогулочного участка, на солнечном просторе, утонула в тепле желтого жидкого светила, распыляющего щедрой рукой свою энергию каждому, кто способен оценить и понять все блаженство солнечного света и красоты, этого яркого, болезненно яркого шарика, пульсирующего на голубом своде, над головой.
Как мне было хорошо!
Идти молча рядом с матерью, ощущать себя, наконец, в безопасности — потому что в саду и среди воспитательниц и других детей, всегда была опасность нападения, вмешательства, проникновения и обиды.
Я шла, как бы сама по себе и в то же время с мамой.
Я любила быть с ней. Ходить с ней. Все дети, наверное, не любят расставаться с матерью. А меня мать, помню, так и называла потом — хвостиком. Куда бы она не шла, как бы я сама не уставала, а усталости я и не чувствовала, — я шла вместе, просилась с ней куда угодно, но только с ней.
Я шла рядом. Мать шла медленно. Очень медленно. Я купалась в солнечном свете и тепле. И думала, что она тоже просто греется на солнышке, таком чудесном и теплом. А почему нет? Я не знала тогда, что она работала в металлургическом цехе, но подозревала, что работа, на которую она ходит, вряд ли лучше моего детского садика.
В какой-то момент я так расхрабрилась и разомлела от удовольствия, что спросила —
— Мам, а можно я босиком пойду?
Это была большая смелость. Мы не помним себя в детстве. Поэтому неправильно говорим со своими детьми. Я боялась свою мать. Очень. Боялась до самого… самого. Почти до…28 лет… Когда поняла, что она не права… Попросить снять ботинки — это был подвиг храбрости. Главная проблема воспитания — снять этот страх. Не усилить его, а снять. Тогда ребенок сможет смотреть на мир своими глазами, и включится мозг для оценки… А так… дите просто боится, и снимает стресс страха непослушанием…
Не знаю, уж что — но помню, в детстве, всегда очень хотелось ходить босиком.
Мать молча кивнула, не сказала даже ничего. Она просто кивнула и улыбнулась. Я немедленно стянула с себя носочки полосатые и пестрые, и красные сандалики, взяла все это в руку и потопала рядом с ней, старательно глядя на дорогу, себе под ноги, чтобы не наступить на осколки стекол, что могли попасться тут. Перед руслом, где лежали три пары рельс дороги, перед спуском на полотно мать повернулась ко мне и посмотрела на меня.
— Я осторожно, я не попаду в мазут, — пролепетала я.
Уж очень мне хотелось пройтись по теплым камушкам и попробовать на пятку деревянные тогда еще шпалы. Мать кивнула. Осторожно и медленно мы пошли вниз по тропинке спуска и вот, наконец, я почувствовала тепло темных, деревянных шпал. Наверное, пятки были потом черные- этого я уже не помню. Но тепло прогретых солнцем шпал, теплые камни, эту медленную прогулку под разлитым неторопливым солнцем, в солнечной ванне куска времени — это тепло — защищенности блаженства я помню до сих пор — это самое счастливое воспоминание моего детства. Самое яркое и самое…
Когда я говорю слово счастье — то встает перед глазами именно эта картинка — как мы идем с матерью, я босиком, медленно и спокойно, не бежим, не суетимся, не забегаем в магазины… просто идем домой…
Когда в четвертом классе мать купила мне кинокамеру — это не идет ни в какое сравнение… по ощущениям… да.. нет… Просто суета… и мысль… как снимать, что, кого, как пользоваться, как проявлять…
И вот я увидела поезд. Простая зеленая электричка — она шла прямо на меня.
И опять воспоминание — я тоже видела это как-то раз, и тоже в детстве. Я шла с балета. Уже не такая маленькая, лет 10 мне было, я ходила тоже на другую сторону железной дороги в клуб, на балет. Балет я любила, но очень сомневалась, что из меня выйдет настоящая балерина. Однажды, возвращаясь с занятий, я переходила линии дороги и, задумавшись, пошла по шпалам последнего пути.
«Не ходите по путям — убьет» — так кажется, звучал плакат, висевший повсюду рядом. Я сама ничего не слышала, то ли слишком уставшая, то ли полностью погрузившаяся в свои мечтания, но я шла и шла, считая шпалы, не замечая и не видя ничего вокруг. Почувствовала я руку, схватившую меня за шиворот — я подняла голову и увидела морду электрички — она была почти совсем рядом, нависая уже надо мной зеленым змеем. Неведомая сила выдернула меня прямо из-под колес поезда. В последний момент я услышала гудок, чувствовалось, что поезд уже давно гудел мне на полную катушку.
В этом мире, когда я попала в него из своих заоблачных высот детства — я оказалась выдернутой из под колес какой-то тетенькой, наверное идущей из проходной на электричку.
На станцию, мимо, теперь уже мимо, а не на меня, мчался все еще гудящий поезд, электричка, которую я только что пыталась сбить, заняв ее путь и шпалы.
— Ты что — совсем сдурела, девочка, — где твоя мама? — звук включился и орал не только гудком электрички, но и возмущением спасшей меня женщины. Вокруг уже собралась толпа. Рабочие, вышедшие из проходной решили выяснить позицию самоубийцы в столь юном возрасте.
— Да не видела я электрички. Мне домой нужно.
— А гудок? — не успокаивалась моя спасительница, не веря, что можно быть в танке, но без шлема.
— Не слышала я. Я с балета иду, вот мои белые тапочки, — я раскрыла мешок и показала свои балетные тапочки и белую юбочку.
Все расступились, и я пошла домой, даже не напугавшись, или не успев осознать опасности.
И вот я снова увидела зеленую морду электрички, весело приближающуюся ко мне. Но теперь я ждала ее, а она даже не гудела. Она не издавал ни одного предупреждающего звука, просто приближалась ко мне молча, а я стояла в белом пальто посреди рельс, упрямо смотря на нее, и в твердой уверенности никогда больше не сходить с этого пути. Я радовалась приближающемуся концу, и мне было все равно, как я буду выглядеть после смерти, голой, толстой, грязной, в мазуте, или в белом пальто с отрезанной головой, залитым кровью. Важно было только одно — сделать все сразу, не покалечившись, не оставшись беспомощным инвалидом, безруким, или безногим, без возможности повторить попытку.
Поезд остановился за метр от меня.
Это было так неожиданно, что я продолжала стоять на путях, пока меня не сбросил какой-то парень. Он толкнул меня в кювет, и пошел мимо, поезд тоже… медленно и деловито тронулся дальше, как будто не стоял только что, не тормозил загодя, а ведь он тормозил загодя… Только потом мне пришло это в голову… Тут, на повороте, он не успел бы так затормозить, увидев меня…
А я сидела прямо в грязи, в белом пальто и ревела. Потом встала и пошла домой.
Дома меня ждал серьезный разговор.
— Ты можешь успокоиться?
— Как успокоиться?
— Перестать метаться.
— Как перестать метаться. Они же нас травят.
— А ты не обращай внимания.
— То есть, как не обращать внимания?
— Перестань бегать.
Дочка смотрела на меня просительно. Муж улыбался.
— А вы.
— Мам, просто успокойся и живи так, как будто бы ничего не происходит.
В тот момент меня уже бросили все друзья и знакомые. Никто мне не звонил, не спрашивал, как мои дела, что у меня происходит.
Началось мое домашнее заточение. Так продолжалось всю зиму. Осень, зима, весна — продолжалось мое заключение. Не добровольное. Домашнее. Я поняла, что значит лишиться свободы.
Я перестала выходить из комнаты, перестала читать книги и смотреть телевизор.
К началу весны я могла только сидеть и смотреть в стену. И молчала.
Март. Конец марта. Я стала делать изнурительную гимнастику. Поворот — застыть — не двигаться — снова поворот — снова змеиное застывание. Неделями я делала эти нелепые упражнения.
Все эти мои редкие движения были похожи на йогу. Я была почти обездвижена. Сначала я не могла выходить из дома, потом из комнаты, потом не вставать с кресла, или дивана. Так я проводила почти целые дни, думая, что, чем хуже, тем лучше — чем больнее мне — тем ближе конец. В том, что я стала жертвой какого-то эксперимента, я уже не сомневалась.
Я была полностью сломлена.
Я просто молчала и терпела. Все шло к концу.
Длительные размышления — а делать все равно больше было нечего — мозги были свободны — я не видела мелькание картинок в телеке, не слышала радио, не листала пестрые странички книжек.
Липкий страх заливал тело время от времени.
Чем хуже — тем лучше — этот лозунг стал главным на многие долгие месяцы.
Все было закрыто. Мысли были погружены в себя, в свои внутренние ощущения, в подсчеты и расчеты дальнейших вариантов.
Но вариантов я не находила. Их просто не было.
Вся ситуация была абсурдна.
Если только это не дорогостоящий эксперимент над психикой и физиологией человека.
И вот в один из таких дней, ничем не примечательных — я услышал этот голос. Он был беззвучен. Но я слышала его четко — он был в моем мозгу.
— Ну что, Ритуль, трахаться будем?
Я опешила.
— Так ты в моих мыслях сидишь…
— Нет? Ты что — не хочешь? Ну если не понравлюсь — в крайнем случае — нальем друг другу по стакану.
Голос явно издевался надо мной. Ничего удивительного. С тех пор, как все это началось, я забыла, что такое секс.
Столько лет — у меня не было ничего. И хотя боли было много — я все еще продолжала быть обычным человеком, который хочет есть, гулять, трахаться, и развлекаться.
— Да ладно, не темни. Будем, или нет?
— Ты что, и мысли мои читаешь?
Я была так напугана и так смущена, что пыталась перестать думать.
Любое подозрение, догадка, намек, сомнение — все это ничто по сравнению с уверенностью. А тут была уверенность. Я была полностью прозрачной. Абсолютно прозрачной для кого-то, кого я даже не видела, не слышала и не знала.
То, что со мной столько лет разговаривали в автобусах в очередях, в транспорте и гостиницах — все это было ничто по сравнению с ощущением, нет, не с ощущением, а с уверенностью, нет опять не так… Со знанием того, что в моей голове постоянно находится кто-то. И я для него прозрачна…
Я вспомнила рассказ Лемма про гомункулуса. Или это не я вспомнила. Может, это вспомнил он. Или она. Или они. Половой принадлежности слышно не было. Это был всего лишь бесплотный голос — как мысль, но мысль была не моя.
— Да, не бойся ты так. Я же читаю твои мысли.
Эти слова заставили меня встать и пройтись по квартире. Из комнаты в комнату. Чтобы заглушить мысли о них, мою ненависть, гнев и злобу, которую я давно уже вскармливала по отношению к этим экспериментаторам.
Я пыталась заглушить собственные мысли, освободить место только для них. Пусть они будут разговаривать в пустой голове, а я буду молчать, я буду ничего не думать и ничего не говорить.
Решить это было легко. А сделать. А сделать оказалось невозможно.
— Кто я? Зачем я вам?
Я улыбалась. Впервые искренне. По- любому, это была уже не неизвестность. Это был контакт, хоть и странный, фантастический, невидимый, почти инопланетный, тот контакт, в существование которого никто никогда не поверит.
Ну правда, скажи кому-нибудь, что тебе, пока ты идешь, или едешь в автобусе, рассказывают анекдоты… А ведь так и было.
Началась очень забавная жизнь, когда мне говорили что-то, чаще приказывали — что делать, что покупать, даже что есть.
Но контакт был. Кончилась неизвестность. Хотя и определенностью это было назвать трудно.
— Ты — верховная.
— Что за чушь? Что верховная?
— Ты — дочь королевы.
— Мне и так кажется, что я сошла с ума, вы может говорить нормально?
Я лежала на кровати лицом в подушку. Я ничего не видела, и только мысль пульсировала, радостно врываясь в пустую голову смешливыми разговорами.
Я могла задавать вопросы!
Я больше не буду задавать их дочке, или вопросительно смотреть на мужа, ожидая, что он скажет, когда все это кончится, либо, боясь поднять на него глаза, в страхе увидеть упрек, что я втянула его во все это дело.
Вот он, тот, кто все это затеял. Спрашивай… Ответы он, правда, давал не всегда…
— Секреты знаков солнца.
— В смысле — солнца? Это что все высшие масоны имеют такой уровень общения? На уровне мыслей?
— Вроде того.
— Послушайте, если вы считаете, что я гениальная художница, и меня стоит принять в какую-то высшую организацию, то я не понимаю, вы что, всех гениев так проверяете? Неужели Спилберг или Анжелина Джоули — они что, тоже сидели по полгода дома, испытывали на себе всевозможные страшные боли, задыхались и прочее, их что, сбивали машинами и угрожали? Мне так почему-то не кажется? Почему я должна через все это проходить?
— Еще будет изнасилование.
— Что?
— Что слышала. Ты еще не все книги прочитала. Еще тебя изнасилуют.
— А зачем вы меня так сломали? Я не могу вспомнить, какая была.
— Зато ты теперь способна воспринимать истину. Иначе ты не слышала ее. Вспомни, сколько ты бегала от какой-то ерунды, от пьяных мужиков, и прочей мелочи.
— Но кто я на самом деле?
— Об этом еще поговорим. Могу сказать пока только одно — ты самая главная.
— Я — обычная художница. С чего это я вдруг самая главная? В смысле, самая главная художница? Я буду писать самых важных лиц? Я буду делать портреты?
— Я же говорю, я скажу тебе потом. А пока знай, хватит работать руками, пора поработать головой. А пока, иди и поешь. Я тебе все скажу.
— Скажи, что такое со мной?
— Ты — королева.
Это было похоже на новое издевательство. Всегда я считала себя неудачницей. Все у меня было через жопу. Ничего я не могла сделать по-человечески. Ни одного результата за всю свою жизнь не получила. А деятельность иногда развивала бурную.
Начнем с того, что у меня не было отца. Это была моя первая жизненная неудача. Отца я своего тоже помню. Хотя видела его в последний раз в семь лет. Он был реально красив, был младше моей матери лет на пять, имел светлые курчавые волосы и прошел войну. На войне, там, куда он был призван юным мальчишкой, он был радистом на бомбардировщиках.
Наверное, это было очень страшно летать над немцами с бомбами. В Германии он выучился играть на скрипке, а матери моей привез старинную картину с обнаженной амазонкой, спящей на шкуре леопарда, с посохом из огромной шишки на сучковатой палке.
Привез он ее конечно не матери. Они тогда и знакомы-то не были. Он ее просто привез. А потом подарил. Матери.
Я не помню себя без этой амазонки. Наверняка, именно она и влияла так на мою судьбу. Вечно у меня были одни шишки…
Эта картина и старинное пианино — траутвейн, купленное для моей старшей сестры, и составляло основное богатство нашей семьи.
Я помню, один раз мы с матерью ходили к отцу в гости — и тогда он подарил мне вырезанные им самим кружевные кровать и шкаф для кукол, и еще была ажурная ваза — все это было выпилено лобзиком из фанеры. Ваза до сих пор жива.
Еще отец научил нас печь козинаки.
Я помню новый год. Мне было семь. Это был последний раз. Мы с сестрой наряжали нашу маленькую елку — искусственную. Она всегда и еще долго сопровождала мой новый год — пока моя дочка не потребовала что-то другое. Мы наряжали елку. И он пришел.
Козинаки — это когда берешь маленькую сковородку — насыпаешь на нее сахара, наливаешь молока, кладешь кусок сливочного масла и поджариваешь — сначала немного — потом -высыпаешь геркулес- прямо в эту массу — и дожариваешь до коричневого цвета — иногда все это бывает мягким, — но от чего это зависит, я так и не поняла, хотя питалась этими козинаками почти все свое детство и юность.
Больше, обычно, в холодильнике ничего не было. Мать не очень напрягалась кормить нас. Принесет вечером пять биточков — зажарит — или картошки — но это было вечером. После школы хотелось что-нибудь полопать. Ничего лучше этих козинак с молоком я в жизни не ела.
И пришел отец. Он… кто ему открыл?
Наверное, она. Вряд ли я. Я была еще мала. Он пришел, зашел на кухню, — оттуда послышался какой-то вскрик. И он вылетел из квартиры. Я помню, что я выбежала за ним на лестницу. Это я очень хорошо помню. Значит, дверь не захлопывалась тогда. Он просто открыл и вышел, а дверь осталась открытой, и я вышла за ним.
Иначе не объяснишь. На лестнице было темно и холодно. Я увидела его, спускающимся в следующем пролете лестницы — и крикнула — папа, ты куда. — Ты куда? Папа.
Он даже не посмотрел. Наверное, я заплакала.
Это был последний раз, когда я его видела маленькой.
Еще соседи рассказывали мне, что он ночевал на нашем коврике за дверью, мать не пускала его домой.
Домой. Как сказать. Домой. Они не были расписаны. Я была безотцовщиной — у меня в метриках был прочерк — напротив строчки — отец. Мать дала мне даже свое отчество — Ивановна.
А он приходил. Я помню. Но никогда не оставался. Наверно, мать не разрешала ему оставаться.
Все это уже теперь не важно. Я знаю, что отец его был инженером, говорили, что главным — на гусьхрустальном заводе. Мать — из купцов. Не знаю.
Деда — и бабку я тоже видела — но вообще один раз. Когда я была в девятом классе, во мне проснулась жажда увидеть своего отца, или хоть кого — из тех — кто меня породил. Смешно. Вот всегда говорят, что дети ищут отцов, чтобы что-то получить. Черт его знает. Я думаю, что гонит любопытство. Вообще, — любопытство виновно во многих человеческих поступках.
Совершенно случайно я нашла тогда бабушку и дедушку. Мать сказала мне адрес, где когда-то они жили. Но там уже никого не было. Но кто-то из соседей мне сказали номер дома и название улицы, и я ринулась туда.
Ни номера квартиры, ничего другого я не знала. Я нашла девятиэтажный дом и пошла из подъезда в подъезд, спрашивая — где тут живет Федор Егорыч. Почти сразу, во втором подъезде, я наткнулась на хрупкую бабушку. Она удивленно посмотрела на меня. И остановилась.
— Допустим, я знаю, а тебе что?
— Я их ищу.
— Зачем? Допустим, я знаю, — повторила она недоверчиво.
— Я их внучка, и ищу своего отца.
Да, точно, я искала собственного отца. О нем вообще ничего не было известно, а адрес деда — был единственной ниточкой.
— Ну, пойдем, внучка, — бесстрастно хмыкнула старушка и повела меня к лифту.
У матери нас было двое. Я и моя сестра на восемь лет старше меня — были мы от разных отцов, никак не связанных между собой и с матерью. Они не были женаты, и никогда не платили нам алиментов. Ничем, никогда не помогали нам. Появившись раз, когда-то в жизни матери, они исчезали бесследно, и без напоминаний.
— Пойдем, нам на седьмой этаж.
Дверь открылась. На диване, в глубине квартиры сидел дедушка, мой дедушка, а эта хрупкая бабулька — бабушка — Зинаида Федоровна Морозова.
Все это было мигом моей юности. Я не удивилась даже, что так легко и фантастично их нашла. Они дали мне телефон, и я позвонила тогда моему отцу, и мы даже встретились. Как на витрине — он показался на мгновение, то мгновение, пока идешь мимо и глазеешь в стекло магазина рядом, — курил и кашлял — мы встретились на Соколе, около церкви.
Курил и кашлял.
Толстый.
Короткий разговор. Он с сомнением смотрел на меня — для меня это было удивлением.
— Ну что, может, ты и правда моя дочь, — наконец услышала я результат всего этого рассматривания.
Ну, пусть.
Я посмотрела. Мне больше ничего не надо было.
Мать странно нас воспитывала. Собственно, мы постоянно хотели кушать. Я и сестра. Еды в доме не было — однако она купила мне в пятом классе кинокамеру. «Аврора. Я снимала фильмы о своем классе — носила камеру в школу, и даже один раз я отсканировала наш поход в Третьяковку. Шуму было очень много. Одноклассники бегали за мной и строили всевозможные рожи в объектив. Все хотели попасть в кадр. Мы подняли на уши весь музей, но тогда не запрещали снимать в галереи. Было очень смешно. Я снимала, потом проявляла пленку, и мы смотрели фильм, потом снова снимали.
Да, еще в четвертом классе я хотела поставить «Вий».
Я просто помешалась на этом Вие. Ребят заразила. Мы стали репетировать. Конечно, я была панночкой, и меловой круг стал надолго проклятием наших игр. Но летать я не смогла, гроба нам построить не удалось, никто из взрослых не присоединился к нашей инициативе, и все это угасло, так и не получив Оскара, или хотя бы формы спектакля. Да и странно было бы получить результат в 12 лет.
Значительно страннее, что результата у меня не получалось и позже, а практически — никогда. Ни одно дело, которое бы я не начинала, не имело успешного завершения., окончания, результата.
Мать постоянно шила. Она подрабатывала в выходные — обшивая знакомых и сослуживцев. Зарплата была у нее неплохая — как у инженера. Конечно, меньше, чем у рабочего. И она шила все выходные на заказ. Мы никогда никуда не ездили. До 24 лет Я не видела моря, и вообще нигде не была, кроме дачи.
Но самый кошмар получился при, как раз казалось, удачном событии. Мать получила квартиру и вышла на пенсию.
Получилось так, что пока мы жили в однокомнатной квартире — все были на работе — я была одна и делала, что хотела. Не то, чтобы я делала что- то такое, что делать было нельзя… Основное мое занятие тогда было — смотреть в окно, высматривая мать. Еще я любила наводить порядок, за что она меня вечно ругала.
И вот 14 лет.
Мы получаем квартиру — совсем недалеко- я перехожу в новую школу, не потому, что она рядом — но страшно было ходить в старую — тут был крутой перекресток и опасно было ходить. Не знаю, почему я вдруг решила перейти в другую школу.
Сначала все шло очень хорошо. Хотя разместились мы ужасно. В старой квартире мой стол был у окна, и перпендикулярно ему стояло пианино, на котором играла сестра. Теперь сестра получила отдельную комнату. А мой старенький письменный стол, когда-то подобранный на помойке… эээ… отвезли на дачу… Он стал почему-то недостойным…
Вот, вроде и стол мой на дачу, и сестра в другую комнату… А нам с матерью стало почему-то тесно.
Громоздкая кровать занимала чуть ли не пол комнаты. К окну встала швейная машинка, а меня отделили шкафом. Теперь в мое распоряжение отдали старенький журнальный столик — маленький и низенький, и отгородили меня шкафом от вечно проходящих заказчиков.
Я с тоской вспоминала мой столик, выкрашенный под слоновую кость, с пластиковыми зелеными вставками. Я сама его красила, и сама приклеивала этот зеленый пластик вместо старого сукна сверху.
В 9 классе мать ушла на пенсию, а сестра вышла замуж. Она привела в свою комнату того самого парня, который потом уедет в поисках секс счастья в Иваново.
И вот тут начался кошмар. Обычный, бытовой.
Женщины ходили, я сидела за шкафом.
Короче — я просто перестала ходить в школу. Не знаю, как так получилось, но я стала читать все подряд. В основном, естественно, романы. В ход пошло все — от Золя и Бальзака — до — Тургенева и Достоевского.
Как читает подросток? Залпом. Запоем. Не замечая ни имен, ни сюжета, следуя за эмоциями автора, переживая лишь слезы и радость, следуя судьбе героя. Все рассуждения были мне чужды. Работали лишь чувства.
Мать свою я любила до невероятности.
Она ходила с нами в кино — я помню — «Обнаженную маху» — Гойи. Почему-то этот фильм запомнился, наверное, был красив и непонятен… Она каталась со мной на лыжах — с горок в Строгино, в страхе сломать себе ногу или шею. Но чаще, просто катались по лесу или аэродрому. Она вообще была очень крепкой и спортивной женщиной, и лыжная закалка у нее осталась еще с института.
Мать. Как часто она сама вспоминала свою мать — Пелагею — простую деревенскую женщину, родившую 8 человек детей.
Манихино — красивая деревня истринского района — там я мать и похоронила, когда пришел ее срок — на деревенском кладбище в той же могиле — где в сорок лет легла моя бабка, — а ее мать.
Пелагея умерла в сорок лет — тромбы прорвались на ногах — тогда их не зашивали, и она умерла от потери крови. Смерть легкая — если учесть, что ничего хорошего во времени не предвиделось. Впереди была война, потеря дома, в который попала немецкая бомба, голод, хождение по мукам из деревни в деревню, по снегу, после отступления немцев, под которыми они пробыли 11 дней.
Заранее дети выкопали землянку и там переживали бомбардировку и немцев. Трудно представить, но ничего, вот выжили. Все, кроме последнего — Федюшеньки — который умер от голода еще до Пелагеи, у нее на руках в 37 году.
Про бабку свою я еще помню из рассказов матери, — как она на лошади встречала деда — он был портной — встречала на станции — и как отбивалась от бандитов, что напали на нее в лесу. Она стреляла. Пистолет этот пропал потом — когда она с ним наперевес пошла к шалманщице, у которой дед пропивал заработанные деньги, и постучала ей в окошко страшной железякой, и пригрозила владелице спиртных напитков расстрелять заведение.
А дед был слабый человек.
Я-то никого не застала.
Мать забеременела мной в тот год, когда он умер. Сестра и мать говорили, что он страшно пил, и ругался матом. Обшивал толстых баб — шил верхнее женское. Пальто.
В 36м деда посадили. За растрату. Глава артели — наверное, он просчитался. Не знаю. Есть версия, что его просто ограбили, когда был пьяным и вез сукно на артель. Но он сидел, а восемь детишек дохли с голоду. Тогда бабка Пелагея — по совету уж не знаю кого — сделала фотографию своих детишек — и выслала Калинину. Деда освободили.
Эта фотография до сих пор у меня в альбоме. Восемь человек — мал мала меньше — невозможно отличить толком кто мальчик, кто девочка — кроме старших. Моя мать была старшей. Она с длинными волосами и в матроске, почему-то. Еще две старшие сестры. Остальные — одинаково побриты — наголо — одинаково одеты — в пальто — штанов не было — и они надели пальто. В центре сидит бабка в клетчатой рубашке. На ручках у нее — маленький белокурый мальчик с глазами рафаэлевского Христа.
Я помню, когда начала рисовать, все время хотела написать русскую мадонну с этой фотографии. Но потом решила, что тут нечего писать — все сказано. Слишком хорошая фотография.
Вот такая история.
Но история семьи обычная. После того, как крестьянам дали землю — они построили огромный дом, по энциклопедии сельского хозяйства — со скотным двором, окружающим дом квадратом. Свиньи, лошади, куры. Кадушки яиц, корзины сметаны. Или наоборот. Огромная библиотека. Дед выписывал книги. Там был даже полное собрание сочинений Троцкого.
Мать моя, всегда была …эээ… любительницей выпендриться, впрочем, я сама долго стирала в себе эту черту характера, она на уроке в школе процитировала что-то из перманентной революции господина Троцкого, и в дом пришли с обыском. А бабка Пелагея от ужаса и сунула в печку книги. И подожгла. Книг не нашли. Мать оставили в покое.
Потом, как и у многих, — не стало ни дома, ни скотины.
Дом этот, говорят, купил какой-то заводской то ли санаторий, то ли дом отдыха, и вывезли. А взамен него построили крохотную избушку, которая и сгорела от случайно попавшей в нее бомбы.
Была еще история, которую часто рассказывала мать. Когда дед сидел в тюрьме — они с матерью — бабкой — нашили детских пальтишек из перелицованных вещей, и мать моя пошла торговать на московский рынок. А в ту пору ограбили какой-то детский дом, и ее привели на Дзержинскую площадь. В этом здании ей не хотели верить, что ей всего 16 лет — все лицо было в голодной экземе. Но, поверив, ей дали денег и отпустили. Накупив хлеба, она пришла домой.
Голод — вообще была основная тема воспоминаний матери. Наверно, поэтому в мирной, не военной жизни она не делала упор на нашу кормежку. Один раз в день покормила и отлично. Да, собственно, я не помню, чтобы в детстве была голодной. Конечно, меня не встречала из школы добрая бабушка на кухне. Но сахар и овсянка с маслом были всегда — козинаки с молоком — что могло быть лучше!
Сама мать поступила в институт голодная. Вечно. Она не раз рассказывала, что приехала она на экзамены и поселилась в общежитии и питалась одним хлебом. А там были красивые девушки, хорошо одетые, — телесного цвета туфли — они гуляли по Москве и покупали пломбир. И угощали ее. Она же, доставала кусок хлеба — и ела хлеб с ледяной сладостью.
Это правда, вкусно. Я хоть и не люблю с детства заледеневшие сливки, но с хлебом могу слопать.
Вообще больше всего я вспоминаю свою мать на кухне. Вечерами. После работы. На старой квартире. Она сидела, спокойно курила, и читала литературку. Курила она только перед сном. И только на кухне.
Мы ходили с ней поздним вечером, выбрасывали помойное ведро. Помойка была довольно далеко. Она подбирала себе чинарики, как она говорила. Крестьянка по воспитанию, — она никогда не позволяла себе потратиться на пачку сигарет — она обматывала обкуренные сигареты — обрывком газетных полей и курила, вернее, докуривала — и читала свою литературку.
Мы вообще много чего выписывали. Литературную газету, «Науку и жизнь», «Химию и жизнь». Все это читалось. Возможно, частично, но читалось. Хотя бы фантастика, которая шла одно время в «Химии и жизнь».
Когда вспоминаю мать, — я прежде всего вижу женщину, пожилую — она родила меня в сорок лет — сидящую на кухне у раковины, — медленно покуривающую папироску за закрытой дверью и шуршащую газетой. На ее большом носе с плоской площадкой на кончике — очки — для близи.
Потом она стала другая. Я даже не могу понять, когда. Может, после того, как я родила дочку?
Когда я забеременела — она сказала — делай аборт. Я — нет. Она — как, где тут будет бегать ребенок?
Откуда я знала, где там будет бегать ребенок. Но я не хотела понимать, почему мой первый ребенок должен идти под нож. Мне было уже 26 лет. Куда аборт-то? И аборт я делать не собиралась. И не война.
Когда дом разбомбило, и немцев прогнали, вся семья, по снегу таща волоком дедову швейную машинку, двинулась к жилью. Дед снял машинку со станка и тащил ее на себе. В Тушино и осели.
В трехэтажном бараке, с сортирной ямой и печками.
Я родилась в этом бараке. Но ничего об этом не помню — переехали в хрущевку в 13 квартиру, в 13 дом, когда мне был один год.
Но сам барак я помню довольно хорошо. Я уже подросла, а там, в бараке, еще существовавшем некоторое время, осталась родная сестра матери — самая младшая — тетя Евгения и еще какие-то родственники — дядьки, или тетки.
Помню, что дед, по рассказам матери, женился за мешок с мукой на соседке. И когда мы ходили в гости к тете Евгении и Светке — ее дочке — то заходили к этой тете Зине.
Она лежала за печкой, за занавеской. В каморке суетились и мельтешили еще куча народа. Кто там был и жил и сколько — этого я не помню. Одна страшная картина все время воссоздается у меня перед глазами.
Мы заходили за занавеску — пеструю, ситцевую, на веревочке, — и тут лежала эта женщина. Она была бесформенна в своей неподвижной болезни. Под кучей кого-то неряшливого тряпья. А может, это тряпье было кипельно чистым.
Не знаю.
Но окрас воспоминания адский, черный, грязный, потусторонний…
Рядом с тем, что она показывала нам — все что угодно будет восприниматься грязью.
Эта женщина была воплощением смердящего Лазаря. Не помню, то ли она поднимала рубашку, то ли она так и лежала, с обнаженными ранами.
У нее был рак.
Рак груди.
Или еще чего.
Не знаю.
Но рак этот вылез наружу. Кровавые мокрые язвы покрывали всю ее грудь. Эти язвы выглядели как кровавое месиво, страшно, как пожеванное человеческое тело, помусоленное в чьем-то гигантском рту и выплюнутое, как непригодное к употреблению.
Я смотрела и смотрела на весь этот ужас, не в силах оторваться от вида кровавых и мокрых язв. Она, тетка Зина эта, что-то рассказывала, как она их мажет, чем лечит, как спит. Наверное, это было очень больно. Женщина уже не вставала. И в бараке этом никто не обращал особенно на нее внимания. На умирающую за занавеской. Как все это было страшно тогда. Обыденно и страшно.
Но еще страшнее вспоминать об этом сейчас. Что ведь это же были люди. Они жили тут же, и так равнодушно проходили мимо. И все это было так бытово, так просто умирал и страдал человек, наверное, там была ее дочка, возможно, она была чьей-то сестрой. Или матерью.
Когда я слегла после голодовки с воспалением кишечника и племянница — врач приходила ставить мне капельницу, то дочка плакала надо мной — видя сколько раз колет и колет мне племяшка, — прокалывая и прокалывая вену. Кровь заливала уже руку, подушку, а она все не могла попасть в вену, хотя раньше делала это легко.
Я попала в мир, о котором даже не подозревала. Реальность мешалась с фантастикой, хотя реальность была круче любой фантастики.
Сколько бы вы не читали всяких фантастических книг — ни в одной вы не узнаете, что мысли читаемы, что это как два раза плюнуть. Хотя наверняка не так. Это результат научных исследований. Но если бы мне три года назад сказали бы, что мысли читают, и те, кто способен — может вполне принимать телепатические импульсы — я бы посмеялась.
Я ничему никогда не верила. Если сама не могла этого потрогать и пощупать. А тут вдруг телепатическая связь с черти кем. Еще бы знать — кто это. Но с другой стороны — это уже было не так уж и важно. Важно, что люди были гениальны — они научились не только читать чужие мысли Но и передавать свои.
— Ты самая умная.
Однажды я услышала такие слова. Невольно рассмеялась.
— Балда, у тебя самый развитый мозг. На все сто процентов.
— Ага… и поэтому я худо… Нашли бы кого поумней…
— Балда, Мы блокируем тебе часть мозга… Пока… чтобы не перегорел…
— Очень смешно…
Я неудачница. Я не могу быть самой умной. То, что другим давалось легко и с песнями, я не могла сделать вообще. Вот к примеру. В балетную школу я ходила, ходила, и не доходила.
В музыкальную школу я так и не поступила. Скрипку мне мать купила. И даже педагога наняла. Я ходила частным образом — в ту же самую школу, куда сестра ходила учиться на фоно — и которую она закончила вполне нормально. Услышав, что учиться на скрипке надо рано, иначе руку уже не сломать — я перестала просто-напросто, перестала ходить к педагогу.
Самое забавное — она сама пришла к нам домой. Я молчала — забившись в угол. Я не хотела ходить и тратить материны деньги напрасно. Играть кое- как — смешно -а играть как следует было уже поздно.
Школа. Начнем с того, что все мои влюбленности были в не туда. Кто нравился мне — им я была совершенно ни к чему. Интересно, нравилась ли я кому-нибудь? Наверно — нет. Во всяком случае — на протяжении всех одиннадцати лет своей школьной жизни — я так этого и не заметила.
В девятом классе у нас был набор в физмат класс. Но все это было неважно. Важно было только то — что в класс пришли новые ребята. И все. Я перестала ходить в школу. Днем я спала, ночью читала. Мать ходила в библиотеку, чтобы мне больше ничего не давали.
Но это не сыграло запретной роли. Библиотек было много…
Почему-то меня оставили на второй год. Наверное, это было самое острое разочарование в моей жизни. Самая большая трагедия… Первая…
Отличница, получающая за контрольные по две пятерки — одна за решение, а вторая за оригинальность — я вдруг оказалась второгодницей!
Стыд, это мало сказать. Почему было бы по-простому не перевести в обычный класс?
Как можно было оставить меня на второй год. Это не умещалось у меня в голове.
На следующий год я покорно пошла снова в девятый класс. Опять математический…
А мои одногодки — усмехаясь, ходили уже в десятый. Они серьезно рассуждали о том, куда они будут поступать, кем они будут и вообще, как они осуществляют свою подготовку к будущей взрослой жизни в качестве студентов и прочее.
Этот класс — второй — был попроще. И эти ребята, как младшие, уже не волновали меня, так, как те. Я не относилась серьезно к своим одноклассникам, и могла спокойно жить теперь уже как хочу. Я продолжала ходить в школу, когда хочу и как хочу. Я могла прийти ко второму уроку, или не прийти совсем, или прийти к последнему. Как проснусь. Но спать утром хотелось так, что иногда казалось фантастикой встать, проснуться, собраться, и реально идти куда-то — за полчаса от дома, топать ножками с открытыми глазками, чтобы потом сидеть и чего-то там писать, или слушать.
Иногда у меня случались всплески добросовестного отношения к учебе. Я вдруг начинала старательно готовить уроки.
Казаться умным, осведомленным, остроумным, начитанным, эрудированным… Понимающим, знающим, серьезным, значительным…
Быть, или казаться?
Цитировать, или думать?
Как долго я избавлялась от рисовки, от показушности… Очень долго…
Да и перед кем казаться-то? Перед кем?
Я слишком любила покрасоваться. Постоять на сцене. Еще раньше я вечно читала стихи на всяких конкурсах, вела радиопередачи по школьному радио. Эта своеобразная звездность, как я сейчас вспоминаю, реально требовала треснуть владельца по башке. Да, скорее всего так и есть. Красование, самолюбование, быть самой умной и самой быстрой, самой соображающей. И вот я второгодница.
Какой урок.
Мне уже было не до самолюбования. Было просто важно одно — получить аттестат. Выходить лишний год в ненавистную школу. Где уже ничего не интересовало. Абсолютно.
Больше всего тошнило от литературы.
Хотя начиналось все не так.
В пятом классе у нас была великолепная учительница — Раиса Дмитриевна Горюнова. Она, начиная новую тему, — вставала перед нами у доски, ставила колено на стул и начинала рассказывать. Не важно что… Реально, на неё было очень приятно смотреть и очень приятно слушать. Неторопливым, довольно низким голом, в темной коричневой кофточке с янтарным колье на шее — она рассказывала, не глядя ни в какие учебники, ни в какие тетрадочки, ни в какие листочки, — просто рассказывала, как будто сама жила с этими писателями, и они сами рассказали ей вот это и это, и это, и то. Или сама она видела, как они стрелялись на дуэлях и признавались в любви, погибали от турецких сабель, ходили по мукам.
Это был пятый класс. Я для красования — часто цитировала Белинского, — которого не принято было давать в школьных учебниках. А я читала! И не только читала, но цитировала. И все только для показухи.
Ерунда конечно, но покрасоваться хотелось.
Я даже не знаю, что лучше — жить как все, или, не понимая толком ничего, цитировать Белинского в пятом классе.
Если учесть, что в том возрасте я ничего не понимала, кроме того, что я лучше всех, потому что кажусь умнее — то наверное, лучше быть ничем.
Эйфория лучшести, умности хитрости…
Я заплатила за это.
Есть такая крестьянская прибаутка о бабуле. Она ходила по деревне в платке. Платок был красивый, новый, цветастый. Но носила она его наизнанку.
— Ты что это, бабка, платок наизнанку надела? Старая, балда слепая, Переодень платок-то! Как нехристь ходишь.
— Э, ничего не старая, ничего не слепая, и знаю я, что он наизнанку. Я специально его наизнанку надела. Чтоб в праздник надеть, как следует, и в церковь на праздник пойду, как в новом платочке — ярком и расписном, в цветах и птицах!
И вот пришел праздник. Бабка перевернула платок -а он весь вытерся. Так и износила бабка платок наизнанку.
Вот так вся жизнь моя, похоже, прошла наизнанку. Почему-то ничего не было. Аттестат достался чудом. На экзаменах я элементарно списывала у соседа.
Ну а какие знания, когда ходишь через день колоду. Я совратила весь класс. И все, глядя на меня, стали ходить черти как. Учителя даже пошли по домам, чтобы прекратить это.
Что сказать…
Школа — имеет ли она перспективы? Почему я не могла туда ходить, а другие нормально, спокойненько ходили, заканчивали и получали приличные аттестаты?
Не знаю. Может, я правда слишком умная, и развитая нервная система, а правильнее — её становление — не позволяло мне ходить туда вот так просто, без стресса. Может, и это. А может, это все стало расплатой за мой выпендреж? Который ничего не стоил. Я, лишь оставшись на второй год, поняла, что отметки и школа ничего не стоят. Что знания, полученные тут, что им грош цена, что в жизни все это на фик пока не нужно.
Если бы я была королевой, я бы спрятала своего ребенка и растила бы его тайно — пусть бы рос как все, но не таким. И не так.
Форма у меня была только в первых четырех классах. После всего этого, почему-то форма стала пропадать. Сначала пропала парадная форма пионера. Мать была одна, растила нас, двоих без всякой помощи, и мотивировалось это все дело тем, что денег на форму парадную нет.
Когда приняли в пионеры, я помню, сидела на лестнице и делала на окне уроки. И каждому появившемуся соседу я радостно сообщала, что стала пионеркой и хвасталась красным галстуком. Носить я его правда быстро перестала. Надоело повязывать, развязывать, стирать и, элементарно, я его забывала утром.
В седьмом классе мать сшила мне коричневое модное платье. В девятом — это уже был серый костюм. И пошло. Короче, после девятого класса в школу в форме уже никогда не ходила. Учителя на меня плевали.
В восьмом -у нас была точно отличная учительница по литературе.
Споры.
Опять же Писарев. «Гроза». Островский. Говорят, что эта пьеса всегда вызывала споры на уроках.
— И когда будет много таких людей…
— И они все пойдут топиться…
Эти две реплики я до сих помню… Потом эта учительница ушла. Пришла поклонница учебника.
Катерина…
— И когда будет много таких людей…
Наверное, мальчик тогда хотел сказать, что если будет много таких людей, и они все будут говорить правду, правда эта не будет вызывать такой шок, и такую неприязнь и неприятие несущего этого правду. И люди привыкнут говорить и слушать правду…
Говорить и слушать правду…
Я же привыкла, что мои мысли читают. А сейчас мне даже транслируют чужие. Но так, изредка. Чтобы я привыкла к негативу… Почему для людей все так ужасно… и столько ненависти, и агрессии, и неприятия, и даже, когда говоришь очевидные вещи, начинают спорить, как будто бы непонятно, и как будто бы за ложь им поставят отметку.
— И они все пойдут топиться…
Реплика с места… Глас народа…
Неужели все, кто говорит правду, должны будут пойти утопиться?
Эта реплика, сказанная без спроса, с места, но громко, вызвала одобрительный смех всех…
Действительно, если будет много таких людей, и они все пойдут топиться… А может, имеются в виду те, кто изменяет мужу? Если их будет даже и много — они утопятся, и все будет опять хорошо — никто не будет истерировать, требовать невозможного, чтобы их брали в командировки… и потом выслушивали правду об изменах… И прямо перед всеми… и потом топиться… и опять все как обычно..
До нового всплеска…
Я помню, — я тоже просила мужа взять меня с собой в командировку. Когда-то… Но он не взял. Он сказал — это не принято — брать жену в командировку…
Не принято брать жену, которой плохо оставаться одной, не принято говорить правду, таким принято топиться… Тем, кому не под силу одиночество, кому трудно лгать, кому больно… больно от грубости и обманов… от притворства и тупости… равнодушия и злобы…
И они все пойдут топиться…
А может, они уже все утопились?
А как мы будем жить, когда каждый сможет читать мысли другого?
Как же мы будем жить, когда каждый сможет прочитать сиюминутные ругательства сидящего рядом? Как мы будем жить, имея другой уровень общения?
Когда можно будет просто молча посидеть, зная о чем думает тот, кто рядом.
Тогда что?
Все утопимся?
И они все пойдут топиться…
Когда будет много таких людей…
Смех в классе. Издевательский…
Нет, не я сказала эту реплику. Ни первую, ни вторую.
Я тогда исповедовала Писарева. Он не считал Катерину лучом света в темном царстве. Наверно, она, в его глазах, была обычной истеричкой. Поэтому он и утонул…
Искусство должно вселять доброе, вечное. Потому что именно доброе — вечно.
Романтическое отступление.
Это была последняя дискуссия, почему-то так остро запомнившаяся. И так грустно отзывающаяся сейчас в ходе жизни и по ходу того, что я сейчас знаю.
А все остальное… не знаю… математика меня разочаровала еще в 9 классе. Физика тоже. Химию я терпеть не могла.
Но сначала я хотела стать физиком — экспериментатором. Техником, монтирующим всякие проводки, работать на атомном реакторе, ставить эксперименты. Все как в фильме — «Девять дней одного года». Мой любимый фильм. Все герои-актеры умерли. Остался один Баталов. А в фильме умирает именно он. Хотя нет — он умирает, но не в кадре. Его везут на операцию. Мы же ничего не знаем, что произошло потом…
Еще я помню дурацкий фильм, почему-то произвел тоже на меня жуткое впечатление — «Профессия репортер». Боюсь, что я и поняла я его не так. Но это уже не важно.
Что понято, то понято.
Что мимо — то мимо.
Ежики совсем обалдели. Сегодня утром я вышла на крыльцо, а он идет. У меня за спиной собака, а он идет. Светит солнце вовсю, а этот запозднившейся на пьянке гуляка-ежик, идет, смело глядя мне в лицо, ничуть даже не думая скрыться в клубочек. Вот, наверное, почему говорят пьяный ежик. Солнце, день, а он идет, да еще прямо на собаку, которая его неоднократно уже таскала. Смотрит на меня открытым взглядом, как святой.
Учительница литературы в восьмом классе. Голос как у Нифонтовой. Моя любимая актриса. Одежда — необычная для учительницы — слишком модно она одевалась. И не то чтобы это было ярко — нет, совсем нет. Обычно это были какие-то длинные шелковые серые пиджаки и черные юбки. Вполне так серо и академически. Но я-то — дочка потомственной портнихи. Я-то понимала, что таких шмоток у нас не найдешь.
Такой глубокий голос, как из желудка. Сама она была тоже с большим юмором. Ей было как-то плевать на программу. И у нас было весело на уроках. Не защемляла учебниковскими оценками. Как ее звали — вот уже не могу сказать — вроде говорили, что она долго жила в Париже, что она там не работала, и просто была женой, и что теперь, от скуки вот пошла в школу. Очень может быть. Все хорошие учителя литературы вели этот предмет — скучая. Стиль такой очень подходит к литературе. Тем более, что и назначение ее — прикрыть долгие вечера безделья.
А вот когда начинают превращать все это в обязаловку… это само по себе становится скучно.
Математику у нас преподавала рыжее чудо. Начесанные волосы. Высокий начес из золотых натуральных волос. «А» в кубе. Антонина Алексеевна Антонова. Веснушки. Спустя столько лет, когда вспоминаешь — невольно думаешь — как она каждый день делала себе такой начес? Главное — зачем? Она и тогда была еще красивой, а главное яркой женщиной. И чувствуется, что она и привыкла быть таковой. Сколько ей было? Не знаю. Она была уже на пенсии. Почти сразу, как я вышла из школы — она умерла. Маленькая, всегда в форме, в красивом ярком костюме — сшитые в первоклассном ателье на кузнецком — они были такие, по фигуре — красный, по-моему, синий и зеленый, еще у нее была такая ажурная черная кофточка, которая нам всем очень нравилась. Или только мне. Но главная ее достопримечательность — были рубиновые серьги и кольцо с брильянтами вкруг камня. Эти вещи она носила постоянно. Я не помню, чтобы хоть раз «а» в кубе пришла в школу без этой атрибутики. Наверно, она была так хороша, что мы как завороженные слушали ее, хотя она запросто могла сказать
— Вот, дети, я вчера так хотела спать, что не смогла этот интеграл разложить.- Теперь ваша очередь попробовать сделать это.
Еще у нас была большая достопримечательность — физик.
Физик был настоящий. То есть — реальный физик, не учитель. Он был то ли белорус, то ли хохол, закончил физико-математический институт и до войны начинал работать в каком-то институте. Рассказывал о своей прошлой работе со слезами…
Но во время войны был в окружении, ходил с опухшими от голода ногами и вот, оказался в московской школе.
Вышел так сказать из окружения другим человеком и далеко…
Он тоже был пенсионером, но это не делало его допотопным. Материал он знал не по учебнику. Да и мы учебник этот не раскрывали вообще. Он все надиктовывал в тетрадку, и, соответственно, уроки мы учили по его запискам. Главное — задачи.
Однажды, я купила себе булочку в буфете, но очередь была такая длинная, что я не успела ее за перемну слопать. Я вбежала в класс, уже опоздав, и аккуратно положила свою булку в парту. Он укоризненно посмотрел на меня и сказал
— Куда кладешь булку в грязь? Ну-ка, доставай ее и кушай немедленно.
Наверное, он думал, что я очень хочу слопать эту булку у всех на глазах. Вообще непонятно, как можно съесть булку без чая и воды. И как мы жили в этой школе. Удивляешься даже воспоминаниям.
Короче, я достала эту булку и, давясь, съела ее при всех, в полной тишине. Кажется, был слышен каждый мой жевок. За глоток чая я отдала б тогда всю эээ… Лучше б я ее выбросила на входе.
Школа. Еще были осенние балы. Длинная юбка. Танец с физиком. Да, ерунда. Больше ничего не было. Дурацкие воспоминания.
Одно преследует меня всю жизнь. Мне снится — и это самый страшный кошмар моей жизни — что я снова сижу в школе. Вокруг мальчики и девочки, а я одна взрослая, но мне позарез нужно снова ходить в школу. И усиленно стараюсь учить уроки и отвечать у доски. Все смотрят на меня как на сумасшедшую — типа тетя- зачем вы ходите сюда — вы — старая — а я отвечаю —
— Ничего не поделаешь, война. Издержки военных действий.
И при очередном кошмаре у доски я вдруг вспоминанию, что диплом у меня уже есть, что какой никакой, пусть нарисованный учителями, которым я надоела в школе, — пусть несправедливый, но есть. И я могу смело не ходить в эту проклятую школу. Аттестат есть.
После школы я хотела поступать в медицинский. Не знаю, но была идея еще с детства — быть профессором. Не профессором, конечно, а врачом.
Вот как все перепутывается.
Кем ты хочешь быть — в погоне за своими амбициями мы выбираем себе специальность и поле деятельности, в то время, когда не в состоянии отделить амбиции от истинных интересов.
Я была в восьмом классе и чувствовала себя звездой и баловнем всей школы. Меня все знали, все ставили мне пятерки, я не замечала вокруг ничего, и просто купалась в лучах, казавшегося мне всеобщим, любования.
— Рита — проведи передачу по школьному радио. И стихи. Вот с ребятами зайди в рубку, и посмотри текст.
— Я не буду читать этот текст. Тут чушь какая-то. Нет, ну надо все переписать. И стихи какие-то дурацкие.
Да, это просто пик звездности. Или звезданутости. Вот меня и долбануло в девятом. Я помню, мне было так скучно в школе, что я решила осенью сдать за девятый экстерном. Все лето я что-то читала и учила. А потом не смогла ходить в школу вообще.
Вот такой у меня получился экстерн. Никогда никуда не нужно спешить. Если учиться было легко, то не нужно делать из себя звезду. Ну, школа. Это смешно. Но ведь маленькой этого не воспринимаешь. Мир кажется тем, в каком объеме ты его потребляешь. Если ты живешь в школе — то и успех в этом небольшом заведении воспринимаешь как покорение Мира, пусть твоего маленького, но масштаб то снизу не виден, изнутри.
Когда меня без колебаний оставили на второй год, я сразу долбанулась до истины. Что — я никто, и звать меня никак, что никакая я не звезда и что все неуправляемо.
Что любая эйфория имеет наказание. Что мир значительно больше чем школа и класс, и оценка учителей не так уж много и значит, что есть еще мир вокруг, и может быть он намного больше, чем мне раньше приходило в голову. И похвала и одобрение микромира ноль для развития мира макро.
И что я ничем не могу управлять. Даже собой. И контролировать. И себя. Наверно, это было все аналогично ощущениям алкоголика. Который сначала пьет, а потом, протрезвев, начинает проклинать и мир, и себя. И в то же самое время не отказывается от спиртного, и в момент готов отдать душу дьяволу за каплю алкоголя. А потом все сначала.
Так и тогда, я ничего не могла с собой поделать. Я начинала ходить в школу, но было уже поздно. Я много пропустила. Догнать все это самостоятельно я была не в силах. Либо нужно было меня оставить, как есть, либо переводить в другой класс.
Почему меня просто оставили на второй год — для меня до сих пор загадка. Ходить в школу я и потом чаще не стала. Ну может, чуть побольше. Зато, конечно, я чувствовала себя намного спокойнее. Мне было плевать и на учителей, и на ребят одноклассников, и на оценки, и на стихи, и на школьное радио, в котором я уже не участвовала. Мне было просто на все плевать.
И хотела я одного — поскорее вон отсюда. Вон из этого маленького мирка, в котором неведомые мне невероятные правила, живущие в учебниках, которые неизвестно кто написал.
Больше всего убивала история. Я вышла из школы, не зная ни одного съезда партии. Даже путая их, и даже не зная, какой съезд был последним. Не знаю я этого до сих пор.
Я как только слышала эти длинные предложения о съездах, их цели и задачи, и все прочее — у меня сразу начинала болеть голова, и она отключалась. Я не могла в себя взять даже грамма информации об этих съездах. И как я потом поступила на исторический… Повезло. Мне не попался билет со съездами.
Амбиции — это самое главное зло в человеке — мне так кажется — ну после вранья.
Короче — я ходила какая-то полудохлая и на последний экзамен в медицинский забыла паспорт. Стоя перед дверьми института, перед охранником, который перегородил мне путь внутрь, я для начал жутко испугалась и расстроилась. Что сказать дома, и вообще, что же теперь будет?
А потом обрадовалась. Слава богу. Не нужно тянуть билет, не нужно ломать голову, что отвечать, не нужно напрягаться потом, учиться… и вообще.
И хотя мне живенько подкинули племянницу, я все равно чувствовала себя свободным человеком, полноправным хозяином своей жизни, в которой я делала, что хотела.
Племянница моя — Надька — была удивительным ребенком. Она сидела в манежике, я сидела рядом, она не издавала ни звука, так же молча кушала, не обращая внимания ни на что, и даже, когда потолок и правда обрушился — соседи уронили ведро, или у них протек кран — но потоки воды вдруг обрушились на кухне и штукатурка обрушилась следом — ребенок этот сидел у меня на ручках, тут же в 20 см от потопа и лопал свою кашку за обе щеки.
Вечерами я убегала на уроки английского. Продолжались они всего месяца два — группой мы слушали магнитофонные записи — на английском — а потом разыгрывали эти сценки.
Все было замечательно. Обстановка была самая непринужденная. Люди были самые разные. В том числе и врач, — из клиники Бурденко — диагностик. Не знаю, зачем уж ему взбрело в голову учить английский — все-таки — не девочка, но вот он ходил к нашему учителю — алкашу — вечно пьяному мужику, который помогал нам разобраться с текстом, а потом самоустранялся при разыгрывании этих смешных сцен.
Аркадий Николаевич был поглощен в то время своим сыном, рассказывая о нем с восторгом. Он обожал, когда его сын задавал впоросы.
— Спроси что-нибудь, — сказал ему я.
— А где водиться вот эта голубая бабочка?
Много лет позже, когда сама поступила на ист фак — я вспомнила эти рассказы Аркадия Николаевича и вспомнила то впечатление, которое производило на него умение задавать вопросы. И воспользовалась.
Странно. Если бы не эти рассказы, я бы никогда не стала бы так стараться задать вопрос на лекции, и главное — на семинарах. Когда старалась понравиться профессору, педагогу, у которого, говорят, было трудно получить хорошую отметку.
Не сразу я пришла к этому. Нет, совсем не сразу. Сначала я сидела в библиотеке и копала материал на Макария. Митрополит Макарий был темой моего годового доклада.
А потом получила неуд за межсеместровую аттестацию.
Уж не знаю, как так получилось. Ну, ходила я в библиотеку, тихо читала. Но читала много. Что стало тогда камнем?
Ах да! Помню! Когда он вызвал меня к столу с тетрадочкой и просмотрел мои выписки о Макарии, то я что-то буркнула по поводу — нельзя все факты уложить в прокрустово ложе марксизма-ленинизма.
Ну и получила неуд. Он, оказывается, считал себя кондовым марксистом. Наверное, тогда было модно щеголять этим. Черт его знает. Мне было попросту все равно. Почему я тогда сказала эту фразу? Фраза-то была не моя. Моя мать почему-то накануне ее повторяла, ну я и саданула, сдуру. Фраза была красивая, и очень эффектная. А для красного словца..
О каком марксизме можно говорить в 20 лет. Кроме хороших оценок, стипендии и вечного стремления покрасоваться тогда мало что реально интресовало. И уж тем более меня больно ударила обида, что я, столько времени сижу в историчке, и читаю, и выписываю, а мне неуд!
Я стала готовиться к каждому чужому докладу. Тема очередного докладчика была известна и я, просто немного подчитав, закапывалась в статьи нашего профессора, и этот материал штудировала пристрастно! Я выписывала формулировки и потом, разгромляя очередной доклад, — цитировала нашего профессора, в глаза навешивая льстивые словечки вдогонку.
— Типа — вот в этой формулировке срабатывают сразу и то, и это, тут емко и точно указаны причины и следствия, и что-то там еще бла, бла, бла…
Ничего не понимающие мои сокурсники удивленно смотрели как профессор довольно улыбался и выслушивал мои доводы до конца, давая мне высказаться на полную катушку, даже тогда, когда, как я сама иногда замечала, я ошибалась в фактическом материале.
На экзамене мне поставили пятерку, не спрашивая, без билета и без вопросов.
Так я узнала, что такое лесть, и как на нее клюют даже престарелые профессора с кучей студентов, даже доктора наук, и даже в 54 года, и даже изреченную девочками — студентками на 30 лет моложе.
Да все это ерунда. Это все я отлично провернула, так и нужно было. Нет, меня понесло было лечь с ним в постель. Вот это было ошибкой. Да и ему не была нужна любовница — как оказалось.
Ошибка — все кончилось скандалом, я ушла из института, — профессор натравил на меня своих студентов. Студентов со старших курсов, из своего спец семинара. Я была объявлена еврейкой и меня по-простому побили.
А это бы мой первый мужчина. Почему всегда, все, что у меня было связано с любовью — заканчивалось банальным мордобоем?
Почему все так у меня случалось? Как долго я верила, что вот она любовь, нужно только стать лучше, или ярче, или умнее. Ну, может быть, немного красивее. А может все дело в успешности? Сколько я пыталась найти любовь. Смешно. Даже сейчас, когда в общем-то все очевидно, я все еще верю, нет не так, уже не верю. Нет. Просто в глубине души, все еще теплится мысль, ощущение, эмоция, что мне просто не повезло. А любовь, та, о которой я всегда мечтала — она там, где-то, у кого-то, пусть не у меня, пусть у другой женщины, — но она есть, обязательно есть. Есть чистота, чувства, обожание, и обожествление, поклонение и верность. Любовь без ревности и без эгоизма, когда жертвуют собой ради женщины и ее благополучия и счастья, пусть короткого, пусть минутного, или даже секундного, но все-таки думают о ней, о своей любимой, её потребностях, переживаниях, волнениях. Думают о ней. С добротой.
Пусть это есть у другой, красивой, умной успешной, яркой и талантливой, но так хочется думать, что это есть, просто у меня прошло мимо, не случилось, не встретилось, не влюбилось.
Помню, в сентябре, я с дочкой оказалась в Барселоне, на корриде. Палило солнце. Огромная арена была заполнена людьми лишь наполовину. Сезон заканчивался, и это была последняя коррида, последнее представления в этом году. Все шло как-то вяло, я снимала на камеру. Дочка лопала что-то сладкое. Мы обе были чрезвычайно довольны — обе впервые оказались на отдыхе, просто так, на море, вдали от привычного захолустья нашей квартиры. По арене бегали какие-то люди, бык ранил лошадь. А быки были квелые, очень сонные поначалу. Одного даже выгоняли большим шестом из загона. Выгнав его на арену, чуть помедлили закрыть заслон, и он — не будь дураком, сразу скрылся там снова, убежав от кровожадного с красной тряпкой — матадора.
Бедный бык. Я тоже засняла его на пленку. Красная тряпка заплясала в руках человека, бык стал нервничать, задергался и кинулся на эту тряпку. А человек как раз его и ждал и всадил ножик ему в спину. Под конец, обтыканный ножами, обтекаемый кровью бычок упал…
Сидя под этим солнцем, наблюдая всю эту картину, я вдруг почему-то подумала, черт возьми, а ведь этот бычок — это же я!
Каждый раз, как только мне говорят о любви, я кидаюсь, с энергией и энтузиазмом молодого, глупого бычка, увидевшего красивую, яркую тряпку, в надежде, что вот в этот раз можно будет боднуться. А мне всаживают и всаживают уколы в спину, шею… И каждый раз одно и то же.
Любовь! И все инстинкты, все силы, все эмоции, все жизненные соки направлены в эту сторону. Мечта! Вот она! Он любит! И это правда. Он, наконец, любит! Ну, если не любит, то полюбит обязательно. Вот сейчас я приложу немного усилий, немного ума, обаяния, еще немного усилий… может я буду чуть ярче, чуть забавнее, чуть обольстительнее… И любовь, та, о которой я мечтала и о которой, как мне раньше казалось, я читала… Будет и у меня…
И лишь боль и кровь в песок. Полное тупое непонимание и какая-то игра что ль.
Вот после этой корриды, я уже перестала реагировать на любовь, как на слово, обозначающее реальные чувства у реального человека близкого и известного мне.
Странно, неужели все браки и все семьи крепятся лишь на первородном желании женщины иметь ребенка. На этом подсознательном инстинктивном желании, в котором и сама женщина не отдает себе отчета, бегая, ублажая, соблазняя черти что, не любящее, не любимое, не нужное… Все так и происходит. А потом — почему семьи держатся — это уже совсем просто — ребенок — куда деться-то? Это только кажется, что рождение ребенка ничего не меняет. Меняет, и еще как! Это школа терпения, терпения, терпения… Испытание очень и очень… если тебе не с кем оставить ребенка, если тебе некуда и не на что пойти, если ты не можешь сию минуту просто выйти из дома и пойти хоть бы даже и на работу — материальная зависимость, лишь бы подальше из этих четырех стен. А ведь еще и заработать нужно.
Вот и вся любовь.
Даже тапочки стали интеллектуальными. Приехала с дачи и не смогла найти второй тапок. Лишь один одиноко стоял посреди комнаты. Вот, тапки тапками, а хотят побыть в одиночестве. Разбрелись без хозяина, не найти.
Не было ничего в моей жизни, чем я могла бы заинтересовать кого-то.
Такое сказать! Самая умная! Я!
Какие тогда дураки?!
После того, как я ушла из института и поругалась с профессором, я разобрала сарай на даче.
Говорят — очень хорошо дать разрушительный выход отрицательной энергии. Допустим, я разломала сарай, и не сошла с ума. Хотя переживала я сильно.
Говорят — главное не то, что с тобой так обошлись, а то, что тебя это волнует.
А как воспитать себя так, чтобы все это не волновало.
В молодости очень хотелось независимости.
Почему мне стукнуло в голову поступать в Строгановку на следующий год — черт его знает. Объяснить это я сейчас не могу. Даже художественной школы у меня не было за плечами. Как-то двоюродная сестра меня туда затащила. Посидела я там пару часов за мольбертом у горшка коричневого — и потом еще раз сходила на лепку — где все мы лепили серую ворону, а преподаватель кричала на меня, что я вообще ничего не понимаю. И все пыталась что-то объяснить с этой вороной. Но я внимательно глядела на ворону, на ее чучело и на мой вариант из глины — мне казалось — отличная ворона получилась. И чего она кричит и так недовольна. Не знаю. Ходить дальше и выслушивать нелепые вопли по поводу того, что я не понимаю, что там такое с вороной, и при этом так и не понимать — что от меня хотят — мне показалось излишним.
Строгановка. Накануне, весной я нашла уроки рисунка и живописи. Они проходили недалеко от дома. У метро. Квартира на первом этаже, то ли она ее снимала, то ли жила там. Так и осталось для меня непонятным.
Остроумова — маленькая женщина, миниатюрная, в черном бархатном пальто. Она приходила сюда. Хотя тут же был матрас, поднятый обычно вверх, прислоненный к стенке. Обнаженный мужик стоял посреди комнаты. Мы, а нас было немало, — стояли вокруг с мольбертами.
Обнаженка, голова, живопись. Рисунок и натюрморт. Когда пришел срок сдавать творческий конкурс — мне сказали, что работы не мои. Ну, я очень удивилась.
И обиделась.
— Вам их подарили, или вы украли. Это не ваши работы.
Пожилой мужик с седыми волосами. Он прям так, на глаз определял кто есть кто — кто вор, кто просто, по дружбе несет работы своих друзей.
Короче — до сих пор все это больно вспоминать. Отшили меня с пол-оборота. И причину придумали какую-то несусветную, недоказуемую и нереальную.
Я же не в суд пришла. Не нужно меня обвинять. А если они не верят, — тогда зачем устраивать такой конкурс, на который можно принести работы друзей? А если все равно, кто и чьи работы, — почему не допустили на экзамены?
Все это так и осталось загадкой, таинственной загадкой, неразрешимой и непонятной. Под названием — правила приема в строгановку.
Да плевать, я подумала — они мне тоже не нравятся.
В конце концов, что можно понимать в искусстве? Если даже объяснить это невозможно. Если нельзя объяснить так, чтобы было понятно, значит и понимать тут нечего, либо это придет потом, с практикой.
Меры отсеивания абитуриентов, — все это было лишь мелькнувшими мимо картинками, ничуть не касавшимися меня, не задевавшими меня, — лишь стороной реальности, для меня не реальной, которая могла существовать там, далеко, помимо меня и без меня. Я не обиралась ни жить в этом мире, ни принимать его законов, ни правил игры. Вообще, все мне показалось немного диким, и я с радостью отошла подальше от всего этого, с легкостью наплевав на все.
Я не стала ничего предпринимать, устроившись работать в школу рядом с домом лаборантом, я носила фильмы детям и рисовала газету к празднику.
Я спокойно существовала. Мир остался там, далеко.
Единственное, что изменилось в моей голове — я уже не делала себе блестящих прогнозов на будущее, а думала, как бы мне прожить эту жизнь как все, стоит ли все-таки податься на курсы бухгалтеров. И хватит уже мучиться. Я обычный человек. Ничего выдающегося во мне нет, и пора бы приобрести хоть какую-то специальность — ну хотя бы бухгалтер.
Когда моя мать, весной, показала мне рекламу подготовительных курсов на гуманитарные факультеты мгу — я с радостью согласилась. Всего-то месячные курсы. История. Да, это была одна история. Которую как раз я вообще не знала.
Ездить нужно было в центр, в здание журфака мгу. Сюда приезжали преподаватели с исторического факультета. Читалось все в теме, сжато, емко, коротко и очень эмоционально. Вообще, я была в восторге. От преподов, от публики. Ребята окружали в конце и перерывах лектора и задавали вопросы, задавали вопросы, задавали вопросы. Это захватывало. Было интересно. Особенно доставали мужика, как сейчас помню — в голубой майке. Читал он советский период. Начало войны. Сталин. То, что тогда еще волновало, где казалось, остались какие-то тайны. Хотя золото партии еще никто тогда не искал.
Его окружали ребята, и смех разносился по всей аудитории. Наконец, он говорил — мне нужно покурить — и убегал от всех и всех вопросов и своих ответов.
Я строчила эти лекции как ненормальная.
Главное впечатление — здорово. Это было что-то новое. Живая жизнь, с интересом, с возможностью что-то узнать и проанализировать. ХОТЕЛОСЬ ДУМАТЬ, А НЕ ПРОСТО ТАК, РАСКРЫВ РОТ, СЛУШАТЬ.
Мне так захотелось, чтобы все это не прекращалось. Так понравилась эта жизнь. До чертиков. Так бы интересно. Хотелось попавлинничать, почистить и распушить перышки, покрасоваться и внешне, и острым словцом.
Но в мгу, -я четко это уже понимала — мне не поступить. Историю я в общем-то не знала. Даже пробежавшись по вехам и прозаписовав все, что они тогда говорили, — я не знала ни одного съезда, я не знала всей этой тягомотной истории советского периода.
Наученная горьким опытом поступления в строгановку, я уже не рыпалась в переоценках своих способностей. И не стала задирать свои планки.
Педагогический. Пусть будет простой педагогический. Тем более, он даже не так далеко, на фрунзенской. Можно будет, при желании, ездить на лекции в универ.
Я подала документы туда. И поступила, тоже не без курьезов.
Билет мне попался как раз начало ВОВ. Я шпарила прямо по записки с лекций, они еще звучали в моем мозгу. Оказалось, что читал нам антисталинист, а принимала экзамен — сталинистка.
Ну все обошлось. Она была не одна, и мне поставили нечто среднее — 4.
Рутина педагогического заела сразу же. Скучность и нудность лекций била контрастом.
Даже мой профессор, что потом стал любовником — да что там, — он был самым скучным.
Короче, действительность оказалась хмурой и серой.
Может быть, это опять был удар для компенсации? Слишком много возомнила о себе? И доклады разгромила, и профессора соблазнила, и тему себе сама нашла, не следуя заданности научного руководителя.
Славянофилы. Утонула я тогда в них глубоко и надолго.
Я помню вечер. Мы с моим профессором сидим в ресторане. Немного коньяка — для храбрости. Ужин. Потом идем в редакцию. «Наш современник».
Он был тогда членом редакции.
«Наш современник». А что, тогда это был солидный журнал. Занимаясь славянофилами, я написала несколько внутренних рецензий для учителя. В том числе на «Были и небыли» — Васильева. О генерале Скобелеве.
Я читала так внимательно, что даже нашла несоответствие в диалоге. Несколько страниц текста.
Он мне показывает квиточек от гонорара за внутреннюю рецензию. Мою.
— А ты мне половину отдашь? — наивность моя была просто поразительна. Боюсь, и сейчас я все еще такая же.
— Я могу и весь отдать.
Он сказал это и положил деньги во внутренний карман пиджака.
Может быть, результатом этой фразы и было то, что он повел меня в редакцию. А может, просто хотел похвастаться молоденькой любовницей. Не знаю. Но разговор шел о рецензии на Васильева. Огромный кирпич уже осиленный мной… нужно было сделать новую интерпретацию рецензии. Мой вариант лежал на столе зам главного редактора — Васильева — маленького, худенького мужичонки. Он сам занимался Платоновым и писал на него критические статьи и монографии.
— Ну, пишите.
Радости моей не было границ. Не зря я громила доклады сокурсников! Вот она, удача. Вот она — протекция. Я сразу попадала в поле действия большой литературы.
Спина выпрямилась. Взгляд наполнился чувством собственного достоинства. Если бы я знала, что будет дальше. Зря выпрямилась.
А дальше — я написала два варианта. Оба очень понравились в редакции, этому самому Васильеву.
— Я сам буду писать, — вдруг высказал мне свою задумку профессор.
— Что писать? — не поняла я.
— Я сам буду писать рецензию
— Какую?
До меня все еще не доходило, что такое он говорит. Да я даже представить не могла, что уже написанная рецензия, уже понравившееся и одобренная, вдруг не пойдет только потому, что человек, который привел меня в редакцию, вдруг позавидует славе… возможной славе… собственной студентки, которая, возможно, может возникнуть в связи с опубликованием этой рецензии на такой большой роман.
Я ему и не поверила.
— Я в «наш современник» свою рецензию напишу.
Я промолчала. Какую — свою? Мою? Написанную по моей? Какую свою — он даже роман этот не прочел.
— То есть, то, что я написала и что лежит уже в редакции — мои рецензии — они что — не пойдут?
— Я сам буду писать, — как маленький талдычил он.
— Может, давай вдвоём?
Он промолчал.
В тот вечер я возвращалась домой унылая и сгорбленная.
Вот тут меня как-то по-настоящему зацепило.
Я даже пошла в редакцию. Одна. В «наш современник». К Викулову я не попала. Я прошла в Васильеву, к тому, кто читал, видел, забирал и одобрял мои статьи.
— Он же сам решил писать.
С порога сказал он мне.
Еще не было последнего избиения на даче, еще не было сказано последнего слова в этой истории. Но, наверное, именно тогда все было решено. Им. Не мной. Наверное, именно тогда он решил, что я для него ничего не значу и надо просто выжать меня по полной, использовать как тряпку, как губку.
После этого мне было уже совсем не до сессии. Я еще ходила в институт, но уже избегала его лекций и курса. Короче, уже все было ясно, что в институте мне не жить.
Потом, весной, когда я оказалась на пустом месте, я просила его о помощи.
Меня не брали на вечерний, как я хотела — потому, что требовали справки о работе по специальности — то есть в школе, а в школу почему-то тоже никак не могла устроиться. Я просила…
Уж не помню толком, что я от него хотела… На самом деле мне очень хотелось устроиться в институт славяноведения. В проблему я эту влезла с головой, и мне хотелось туда лаборантом, библиотекарем, кем угодно, лишь бы быть поближе к тому, чем я увлекалась, и что меня занимало. А потом, думала я, что-нибудь закончу. Вечернее, и по ходу.
Разговор шел на улице. Он отшатнулся от меня.
— Медуза. Слизняк. Брр амеба какая-то. Тьфу. Вот уж не думал, что может быть такая молодежь! Да ты просто как слизень, к тебе дотронуться противно.
Тут даже я взбесилась.
— Противно дотронуться? А кто на руках меня в кровать носил?
Лето между первым и вторым курсом я провела за красками. Как чувствовала, что потом придется долго и упорно жить этим.
Картина, привезенная отцом из германии, — она стала моим учителем. Я натянула холст. По учебникам. Чуть позже меня научат мочить холст, чтобы он был хорошо натянут на подрамник — как барабан. Откуда взялись масляные краски? Часть почему-то были отцовы.
Я села на даче, на терраске. Одна картина и белый пустой холст. Я начинала с охристой грунтовки. Было так трудно и так непонятно, что делать, что я поминутно вставала и убегала от холста. На что мать моя отреагировала вдруг — четко и метко.
— Ты сядь и сиди. И не вставай. Просто сядь и сиди. И смотри. Смотри сюда, потом туда, но сиди и сиди и никуда не бегай.
К концу лета была готова копия. Это была первая серьезная работа, которую я сделала.
Потом, много позже, после того как уйду из института, выйду замуж, рожу ребенка — и опять сяду- при чем именно так, как говорила моя мать — сяду с ребенком… и никуда убегать и прыгать я не буду иметь возможности — я достану тогда снова свои краски, куплю холсты и сделаю много копий, много копий на заказ, на продажу, для себя. Я делала копии и по альбомам, и частенько бегала в Третьяковку и пушкинский. Чтобы поближе к тексту делать, копировать, мазать, зарабатывать деньги на квартиру для себя и моего ребенка.
Да… это была очередная бредовая идея, дурное начинание, закончившееся ничем, провалом, грабежом и обманом.
А они вдруг говорят — я самая умная!
Поумнее что ль не могут найти?!
Да совсем с ума сошли. Интересно, они убьют меня когда? Вряд ли отпустят человека, который знает, что можно запросто читать мысли, полностью знаком с их методами и даже видел кое кого в лицо. Разговоры мысленные, а человек сидит напротив меня в автобусе, или метро и… ведет со мной разговор… Телепатически… Конечно, это не телепатически… Тут другая система. Я еще этого не знаю… И вряд ли мне покажут машину…
Но я не устаю спрашивать, как выглядит техника, передающая мысли и ощущения на расстоянии? Как работает машина, заставляющая меня слышать ваши слова, приказы и решения. Ваши… их… И боль…
Жизнь, состоящая из неудач. Сплошные неудачи. Ни одно мое начинание не закончилось каким-то результатом. Вышедшей статьей, книгой — а я писала книгу о славянофилах.
Возвращаясь много позже к славянофилам, спустя много, много лет, уже будучи взрослой женщиной, матерью почти большой дочки, оказавшись в Париже, в машине потомка Рюриковичей — настоящего князя Шаховского — я вдруг поняла — для чего нужно было все это.
Столько слов тогда была сказано. И написано. Для чего. Иван закончил Сорбонну, историк. Было так хорошо и весело, и мне вспомнились эти славянофилы и молодость и студенчество. И я сказала,…
Да я много тогда чего наговорила ему… даже стихи свои читала.
Новые ожидания и мечты набирали обороты тогда в моей душе. А почему я с ним встречалась? Как так получилось? Ах да!
Его телефон дал мне банкир сибирский — типа в Париже позвоните ему, Ване- он вам… что вам, сказано не было.
Иван пригласил меня в кафе на монмартре. Золотистое шампанское искрилось в длинных бокалах, народу почти не было. Что-то там пели на сцене.
Я никогда не была в Париже, в кафе. Это было так здорово. А слова Ваньки меня вообще окрылили.
— Он хочет сделать вам выставку в Париже. Это обойдется банкиру в 100 000.
Ну не хрена себе. Вот это называется мечты сбываются.
Откуда взялась эта мысль о выставке. Почему Ванька решил, что наш банкир хочет что-то вкладывать и что-то организовывать. Не знаю… Кроме того волшебного вечера и этих сказочных слов, впитавших в себя полностью мои мечты — эта история последствий не имела. Даже слова — выставка больше никогда не было произнесено. Я думаю, что Ванька что-то перепутал. Или сам банкир разорился. Черт его знает.
Алый парус мечты поменяю на белый — надежды.
У последней черты потеряю иллюзий одежды.
Париж.
Хорошо туда ездить с деньгами.
Я ездила туда с огромной сумкой, в которой было пять картин в рамах из гомелевского багета. Тяжесть неимоверная. И везла я их на аукцион Друо.
Был такой водевиль. Там еще гурчено пела. Видите ли мой корнет, все дело в том, что в дилижансе свободных мест…
Вот и у меня — каждый раз, когда от вожделенья уже кружилась голова, я слышала эти слова — не то с небес не то поближе…
Школы, диплом, публикации, любовь…
— Как ты так смогла настроить против себя всех ребят! —
Я помню отлично, это был рефрен моего профессора. А…и… удивлялась. Да я знать никого не знала. Откуда я могла знать, что они настроены против меня. Да они на весь мир злы были… эти мальчики, точившие зубы для пролома стены… или лбы…
За время, пока меня контролировали, я стала другой.
Все уходит трудно и больно. У некоторых вообще не пропадает. Многие продолжают кокетничать и кривляться, хватаясь даже в конце жизни за чушь собачью.
А нужно только одно. Здоровое тело, и возможность понять -что происходит.
«Друо». Как я там оказалась. С живописью мне постоянно не везло. Я же не член. И не ставила себе цель стать членом. Мне вообще нужна была только квартира для меня, моей дочки, моего мужа. Нам просто негде было жить.
Так получилось. Сестра с маленькой дочкой только развелась и вернулась к нам с матерью. 29 квадратных метров. Я с дочкой и мужем в 9 метрах.
Почему сейчас мне кажется, что все это в общем-то не смертельно. При любящих людях все было бы отлично.
Но так не бывает.
Кухня стала местом боевых действий и постоянной ругани. Не знаю, почему так часто пришлось мне тогда ругаться. И ссориться, и орать, и нервничать.
Самое смешное — я набрала на трехкомнатный кооператив. Полную стоимость квартиры. И как у Ахматовой — и вложила все напрасно. Пропали и деньги, и квартиру мне не дали.
Еще одна неудача. Провал.
Подсчитаем.
Школа. Второй год.
Институт. Без диплома.
Первый мужчина.- Избил своими студентами. Предварительно ограбив.
Первая персональная выставка. Никто не пришел.
Ну, это не фокус. Это нормально для художников. Никто не приходит на выставку. Если ты не Глазунов. А сейчас, я думаю, ни на кого не пошли бы. Кому нужна живопись? Квартира.- Пропали деньги и не дали квартиру.91 год
Смерть матери.
Это у многих случается. Хотя некоторые умирают первыми.
Но, если честно — я этого никак не ожидала. Моя мать родила меня в сорок лет. Я была второй.
Я только сейчас это заметила. Зеркальность. Год рождения и год смерти. 1919 и 1991 год. Ей было 71 год. До 72 она не дожила.
Да. конечно, можно сказать — мы до этого возраста не доживем. Но она сама была уверена, что доживет до 82. А она была настоящая ведьма. Обычно всегда предсказывала мне все мои неудачи. Я даже боялась ее.
Однажды, когда я делала выставку в доме ученых, на открытии вновь отремонтированного здания — меня пригласил Питирим. Митрополит Волоколамский. Ему понравились мои картины. У меня было несколько на библейские темы. Крещение Руси, и несколько еще тем. Крещение одобрил тогда Рыбаков. Сказал, что да, это исторически точное воспроизведение.
А Питирима я не увидела. Очень кушать хотелось. Это был год, когда на прилавках было абсолютно пусто, ни мяса, ни масла. Может кто-то помнит. Карточки.
Мы с мужем ринулись в буфет и набрали там готовых котлет — и себе взяли что-то вкусное. Котлеты мы сложили в мешочек — дочке.
Короче — смешно все это, но его я так и не увидела.
Но приглашение мне передали. И номер телефона.
Созвонившись, мне еще раз подтвердили приглашение и я оседлав моего свекра — у него был запорожец — мы поехали вместе с картинами в резиденцию.
Выгрузив картины, расположились в комнате, где стояло два инкрустированных египетских столика. Точно такой же был у меня дома.
Никто не вышел ко мне. Потом, сказали, что митрополит вынужден был выехать куда-то, но будет вечером, поэтому не нужно сидеть его ждать. Приезжайте завтра утром.
Утром сказали, что можете забрать картины.
Загадкой осталось выжидание, приглашение и увоз. Злая тогда была — не то слово. Что это было? Вымогательство? Если привезла — обратно не повезет. Раз привезли — а это достаточно хлопотно — для художника таскать и возить картины в тяжелых рамах.
Ну да, привезли, значит обратно не повезут. Но я все забрала. Что же он не вышел-то?
Я не буду записывать его в список своих неудач. Мало ли идиотов.
Друо. Сколько надежд опять же возникало у меня в связи с моей поездкой в Париж. Вот оно.
Слава. Париж. Квартира. Странно, но мне не фига тогда, кроме квартиры не нужно было. Слава — бред сивой кобылы. Кому она вообще нужна. Я думаю, что в какой-то момент я сошла с ума на почве этой квартиры.
Пока не умерла мать.
Осталась со мной племянница, сестра. Но сестра сначала жила у кого-то из своих парней, а потом вдруг вернулась и снова начались стычки.
По утрам она собиралась в коридоре на работу, и орала каждый раз, ища свои вещи. Где у меня то, где это. Я начинала задыхаться. Приступы реальной астмы сжимали мне грудь.
Она уходила, и постепенно дыхание восстанавливалось, все приходило в норму, я откашливалась.
Летом мы свалили на дачу. Сестра моя не терпит одиночества.
Хотя да, тут еще вклинился огонь. Она устроила дома настоящий пожар. Была дома. Мы приехали с дачи. Дочка бегала под ногами. Сестра гладила в большой комнате белье. Утюг коротнуло.
Пламя быстро так вспыхнуло. Горело сразу все — стол, тряпки, шторы, книги.
Нет, не хочется даже вспоминать.
Сестра убежала в маленькую нашу комнату. Я сунула туда дочку. Черный дым уже все покрывал, в комнате ничего не видно было — все было черно. Я стала бегать с ведром воды из ванной в комнату и плескать все это на…
Три, четыре раза сбегав с ведром, я поняла, что так тут ничего не потушить. Пламя и дым только увеличивались.
В ванне стоял бак с замоченным постельным бельем. Схватив пододеяльник, я стала бить этим мокрым огромным парусом по всему, что попалось мне в черном дыму.
В дверь позвонили. Соседка пришла, спросила — вызвали мы о1.
Но все было кончено.
— Давай ребенка — я возьму. Пока. Потом придешь за ней.
Дым расселся. Потолок весь был черным. Стол сгорел, лампа… кресло..
Все это было неважно — я была так горда, что смогла потушить… Что мне пришло в голову тушить мокрым бельем…
Друо. Это было уже после смерти матери.
Новая радость и новая надежда. Хотя квартира… была уже нужна не очень. Племянница жила со мной. Нет. Я не права. Она громко слушала музыку и привела парня. Точно. Я все не так вспоминаю. Девочка привела ко мне своего парня, хотя сестра вышла замуж.
Да, опять нужно было думать — как бы заработать квартиру.
Удивительно. Мне сейчас даже это слово омерзительно.
Если бы передо мной сейчас встал бы вопрос — негде жить — я больше не ринулась бы в бесконечное сидение с красками и холстом. Я пошла бы бомжевать. Ии… сколько продержусь. Жить мне надоело, работать тоже… квартира кажется убогим углом, который не спасает от внешнего мира, ни укрывает ни от чего. Я пошла бы бомжевать, хотя быть грязным и раздражает меня больше всего, но зато не надо больше ничего думать. Ни о чем. Что есть — то и сахар.
Заработать. А надо? Да, так хочется по молодости того и другого. Странно. Заработать. Вот зарабатывать я сейчас не стала бы ничего. Вообще. Какие еще квартиры, машины, и прочая ерундень. Зарабатывать, это что значит? Это значит тратить свое время, вот реальное время, вот эти минутки, секундочки, вот эти драгоценные мгновения на земле, которыми я могу воспользоваться как-то по-своему. И делать то, что приятно и полезно, или то, что хочется, — а вместо этого зарабатывать.
Не, я лучше буду ходить в рваном старом, голодать. И смотреть туда, куда хочу, ходить там, где нравится.
Сначала и я хотела машину. Когда еще не вышла замуж, не родила ребенка, и ощутила все прелести житья с мужем, матерью, сестрой и племянницей в 29 метрах. Сейчас кажется — а что такого? Почему мы так не могли ужиться, так ссорились, орали, так портили друг другу нервы и жизнь. Неужели так трудно было помочь мне с ребенком, или как-то, пусть на маленькой кухне, ну хоть как-то существовать.
Машину я хотела первее. После школы еще подсчитывала — сколько мне нужно работать, зарабатывая по 70 рублей в месяц, чтобы заработать, я подчеркиваю это слово — на машину. Лаборанту платили 70 рублей. Ну вот, всего нужно было 5 тысяч, делить на 70 рублей. Получалось 61 месяц.
Арифметика была неутешительная.
Потом, уже когда меня выгнали из института, больше всего мне хотелось подъехать к подъезду вуза, к центральному входу, на шикарной машине, и посмотреть на реакцию моего профессора. Как он удивится, позавидует, подумает — во, у нее есть машина…
Да, некоторое время мне вообще хотелось чем-то удивить его, чтобы он пожалел, что вот так запросто со мной расстался. Хотелось добиваться. Добиваться сожаления.
А тогда я все еще наделась. На что?
Нет, я не говорю, что жить и добиваться так безнадежно. Но добиваться любви — глупость. Если ты добиваешься любви как таковой, то любовь не подкова, сколько не бей молотком — искра не вылетит, когда внутри пусто.
А что мы, женщины, получаем взамен?
Упырей, которые привыкают, что они сами по себе подарок, что присутствие их в семье — благо, что им позволено все, — потому, что они принадлежат, как в какой-то рекламе пива было — к мужскому клубу — в котором членам позволено все. Я так тебя люблю, люби и ты меня.
И ждешь годами, что ОН поймет, оценит, исправит свои ошибки, и поймет, что ты и была настоящей звездой в его жизни.
А он идет себе по жизни дальше, как обычный манекен, привыкший поступать так, и не иначе, потому что движения его уже определены заданной игрой, полученной моделью поведения, в которой виноваты мы — женщины. Цепляемся, надеемся, просим и молим о любви. Сумасшествие. Сколько романтики. Иной раз в старой уже женщине, которой давно пора завести собаку и любить ее — наблюдаешь порывы юношеской любви и не выбитые порывы романтизма.
— Ах, он меня любит.
Красная тряпка.
Неужели ничего не было в жизни хорошего?
Мышка компьютера вызывает аллергию. Стоило полдня посидеть за большим компом, и снова заболела ладонь в том месте, где она соприкасается с ковриком. Может нужно водить мышкой в перчатках? Стерильный Интернет! Как это мило. Резиновые белые перчатки, — и можно делать все, что угодно — отпечатков пальцев не останется.
Какое отличное пространство вырубили за нашей дачей. Лес сначала повален был ураганом, а потом заготовщиками бревен. Огромное пространство освободилось для глаз. Собаке нравится там гулять, мне тоже. Линия горизонта удалена, взгляд не утыкается в соседский убогий забор и в такое же лицо алкаша — соседа. Кругом помойка, в том числе и у меня. За столько лет мать натащила сюда столько мусора, что я не знаю, когда смогу вынести все отсюда на помойку.
Сегодня выхожу утром с собакой на эту вырубку, и выжженку — был еще и пожар — и в утреннем тумане вдали померещился мне биг Бен. Так красиво было смотреть, представляя стены и башни волшебного замка.
Сказала дочери в автобусе, — давай построим там замок. Только нужно выкупить землю.
— У кого?
— Как у кого, у какой-нибудь местной власти.
— У леших что ль?
Тогда после того, как профессор выгнал меня — я поехала с подружкой в Крым. Буквально в этот же день, как его ребятки меня избили — я стала собирать рюкзак. И на следующий день купили билет до Симферополя.
В каком состоянии надо было быть, чтобы вот так просто, никогда никуда не ездившая девка, собрала рюкзак…
Я ни разу до этого момента никуда не ездила. Я не видела ни гор, ни моря, ни пустыни, ни полярного сияния. Мне было 24 года, и весь мир мне все еще казалось, радостно улыбается мне навстречу, ожидая, когда я заработаю на все.
А я смогу. Я твердо была в этом убеждена. Я все смогу, все заработаю, все будут меня любить, лишь немного разобрать чечевицу, и меня полюбит профессор, чуть, чуть поднапрячься, и все самые лучшие машины будут у меня у ног, или где они должны быть.
Самое забавное, что даже мысли не приходило, что мне по типу не повезло.
Не повезло — встретила ублюдка, и он оказался моим первым.
— не повезло — не в той семье родилась и у меня ни фига нет.
— не повезло — попались сумасшедшие учителя и вместо того, чтобы меня перевести в обычный класс — оставили на второй год.
— не повезло, — и у меня не было отца.
Уверенность, что у меня все будет, не покидала меня никогда. И все меня будут любить.
Как же глуп человек. Охотится за мифами, направляя желания на мифы, не видя реальности, не видя смысла жизни, не понимая, что происходит, копя обиды и агрессию на все и все, когда желания не исполняются, мечты остаются мечтами о красных тряпках.
Как же трудно увидеть и поверить, что — нет любви. Ну, нет. Вот этот человек, который, ты решила любит — просто пудель, и он не только не поймет твоих слов, но не изменит своих.
Спустя много, много лет я позвонила профессору. Сколько же лет-то прошло!?
Интересно, но он совершенно не изменился. И речь его была та же самая. Он все так же говорил о масонах и евреях, и все так же считал меня ошибкой, роковой случайностью, которая чуть не испортила ему жизнь. Наверное, моего мужа — члена его же кружка, он считал жертвой, угодившей в мои сети — сети интриганки и авантюристки — еврейки и сионистки. Шаблоны и трафареты фраз сыпались на меня вперемежку с ложью, и так хотелось треснуть по морде, чтобы услышать хоть что-то другое.
Модель поведения затвердела. Человек застыл и уже не может измениться. Крематории горят, а кругом ходят маразматики, не способные ни понимать, ни меняться, ни слушать, ни воспринимать реальный мир, и замкнулись в своих, каких-то там редких контактах в изолированных отделах мозга.
Модель поведения. Человек тот, кто он есть. Это неверно. Человек тот, каким он сам себя сделал.
Кто натягивает маски на людей, делая их ходячими манекенами, не выходящими за рамки привычек и штампов собственного поведения?
Можно ли избежать этого? Может можно попытаться выбрать хотя бы правильный штамп?
Может, не врать для начала?
Как страшно жить и разговаривать с манекенами, штампующими свои мысли, поступки, действия, порывы. Можно предугадать, что будет делать вот этот манекен, а что вот этот. Для этого всего-то лишь нужно знать пару фактов из его биографии и немного послушать, что он говорит. И все. Запрограммированность и зашоренность, — вперед лошадка, по кругу.
Всегда ли этот круг цирковой?
Я тоже, когда-то не могла не врать. Врать и дышать — для меня было синонимы. Я плавала в собственном вранье, упивалась им, смеясь над теми, кто мне верил.
Как все это выбито из меня. Выбито с кровью.
Потерянные иллюзии лучше не приобретенных друзей, и в любом случае — радикулит лучше хламидониоза.
У нас есть шанс выбрать.
Сегодня приснился сон. Я вижу, как на встречу мне идет парень, от которого я без ума. Он идет со своей девушкой. И я вижу эту девушку, и вижу его, но его не узнаю, потому что у него фиолетовые волосы. Я только знаю, что раз идет она, то рядом с ней обязательно он. И я оборачиваюсь, чтобы понять, что же с ним стало, почему я не узнаю его, всматриваюсь в его глаза, нос, рассматриваю черты лица… И тут она начинает орать, он отворачивается и все меняется… И я уже сижу в кафе и пью кофе. И кругом толпа людей, все шумят, все разговаривают, музыка какая-то грохочет. Я оглядываюсь, и снова вижу, что через несколько столиков от меня сидит он, с компанией, и рядом, естественно, его девушка, я подхожу к тому столику, в руках у меня чашка с кофе. И тут, я не пойму почему я это делаю — ведь я не имею к нему никакого отношения — я выливаю, выплескиваю свою чашку ему в лицо, но делаю это так неловко, что обливаю его друзей, сидящих рядом и, может даже, эту девушку. И тогда, видимо, мне очень хочется попасть именно в него — я беру его чашку — большую чашку с горкой сливок, и выплескиваю ее содержимое ему в лицо — и опять так замедленно и неловко — что все вокруг смеются.
Все перестали мне звонить. Постепенно, все исчезли.
Нет, я как раз не претендую на славу, только на комфорт. Не люблю полевую жизнь без воды и света.
К тому же я заложница. Заложница сил, о которых не знаю ничего, кроме того, что они управляют миром.
Зачем я им нужна — понятия не имею. Телепатическая связь — это, конечно, хорошо. Но кто же в это поверит? Можно говорить все, что угодно, что я королева мира, что я масон знаков солнца, только реальная власть вся…
У кого?
Но это как раз можно понять. Все очень логично.
Если видимая наука вырождается — значит, где-то существует параллельная, и где-то развиваются те направления, которые…
Которые — что?
Как так получилось, что уже давно есть аппараты читающие мысли, а мы даже не знаем об этом?
Как так получилось, что кто-то невидимый, некто — капитан немо — подводный и недоступный — просчитал все ресурсы земного шара — а нам — обычным — даже и говорить не хочет — потому что бесполезно — мы ничего, кроме собственных доходов считать не умеем. И не хотим. Скажите кому-нибудь, что, мол, хватит ходить на работу и получать заплату- у тебя есть отец — у него отличная зарплата — езжай к нему — покормись у него. Твоя зарплата — это же ресурсы — ты грабишь землю, ты тратишь запасы, которые пригодятся твоим внукам — ты не хочешь посчитать, на что будут жить те- кто сможет читать мысли друг друга?
Куда там. Да само по себе, сейчас даже представить трудно — что вот так просто раздать наушники — в которых, вместо мобильников, можно будет без слов общаться, молча говорить, читать мысли друг друга.
Даже страшно. Что тогда начнется! Что мы обычно думаем? Ну, как. Поесть, поспать, потрахаться, завидуем, издеваемся, ругаемся. А уж отношения между полами, — это вообще конец. Кто бы стал рожать детей от самцов, которые не могут пропустить ни одну задницу, а о тебе думают черти что, и скорее всего матом.
Да, не готовы. Мы лишком агрессивны. Слишком злобны.
А сколько еще они пооткрывали. Подводная наука. Столько накоплено открытий. Все это пропадает всуе… мы все не отрываемся от своих кошелок… и мошонок…
Болезней нет. Управление погодой. Почти все можно было бы лечить.
А зачем? Чтобы земля была переполнена? Кем? Идиотами? Дураками? Злобными, жадными, тупыми баранами, которые кроме… ничего не могут?
Человек потерялся в своих инстинктах. Он потерял, вернее, не приобрел еще способность мыслить и отделять то, что он мыслит, от того, что он рефлексирует.
Рефлексы. Запреты.
Войны. И идут войны. Чтобы освободить землю… Потому что ресурсов мало. На всех идиотов не хватает.
Первый раз в Париж я попала случайно. Не то, чтобы я проснулась в Париже и не помнила, как я туда попала.
Совершенно случайно в газете, неизвестно откуда взявшейся, потому что газет я не читаю уже очень давно, мне попалось на глаза маленькое объявление.
В здании театра проводят отбор предметов старинного и современного искусства парижский аукцион друо
Я взяла несколько своих маленьких натюрмортов и пошла. Терять мне было нечего, натюрморты я взяла без рам, буквально подмышку. Я специально их делала такими маленькими — 30 на 40, думая поехать самой в германию по галереям, и предложить там хоть что-то на продажу. И, чтобы было не очень тяжело, я стала делать небольшие работы, которые я способна была увезти без надрыва.
Я пришла, очень стеснялась, что в джинсовой юбке и обычной желтой майке. Эксперты были солидные. Один из них, как я потом узнала — Пьер Жибуар, в пиджаке из синего мятого шелка — дело было летом — вдруг быстро что-то заворковал. Он бегал от стола к столу с моей картиной, за которыми расположились владельцы товара с французскими экспертами. Двое встали, оставив своих клиентов, и подошли к моему столу.
Экспертиза проводилась бесплатно, бесплатно для владельцев. Какой-то наш аукционный дом, пригласил к сотрудничеству Друо, чтобы провести совместный аукцион в Москве.
И вот, эти эксперты собрались возле стола, за которым сидела я и девушка — переводчица, и были разложены мои маленькие — сорок на тридцать — натюрморты, вылизанные, как лаковые картинки.
— Это ваши работы? — перевела мне, наконец, переводчица в белой шелковой блузке.
Молоденькая девушка не очень напрягалась сообщить, о чем они там между собой расшумелись, считая, видимо, своей работой переводить для них, а не для пришедших сюда русских.
— Мои.
— Это не старинные картины?
— Нет, что вы, это мои работы.
— А вы уверены, что сможете все это вывезти из страны?
— Да я тут даром никому не нужна.
— Что это значит? Можете вывезти, или нет?
— Значит, что вывезу, и бесплатно, как художник и автор — беспошлинно.
— В таком случае, — очаровательно улыбнулся француз, — вот вам визитка, Привозите в Париж, мы поможем вам.
Он протянул мне кусочек картона, я повертела его в руках. Улыбнулась. Хотелось спросить, а может, вы прямо сейчас возьмете их с собой и продадите? Или — а кроме визитки вы мне дорогу не оплатите?
Был 1992 год. Доллар к рублю был невероятно высок. Даже, если менять все что было, собиралось по десять, пять долларов. Как ехать — тоже был вопрос.
Да, это было очень тогда болезненное для меня дело. В тот момент я заплатила полную стоимость за трехкомнатный кооператив, и ждала, когда мне поднесут мою квартиру на тарелочке с голубой каемочкой. Я считала, что я могу попробовать продавать не только стоя на улицах, но и пристроится в какую-то солидную галерею и перестать быть уличным художником. Слишком рискованный был заработок — то покупают, то не покупают, то дождь, то холодно. Стоять на улице, постоянно таскать картины в рамах — это было так… Таскать, неизвестно, порой, зачем. Иногда за весь день никто даже не спрашивал, что это такое. И почем.
И тут вдруг Друо.
Умерла мать. Квартира — как выяснилось — приказала долго жить — канула в лету надежда, что можно получить оплаченную квартиру, или забрать деньги. Все вдруг изменилось. Крах ожиданий и надежд.
И вот, я стала искать, для начала, самую дешевую путевку в Париж. Турфирм было тогда много. Но в Париж почти ничего не предлагалась. Но вот! Автобусный тур в Париж! 190 долларов. Нужно было что-то делать. Даты были вполне подходящими. Ноябрь. Я заплатила за путевку.
Но нужно было напомнить о себе в Париже. Тогда телефонные разговоры с Парижем нужно было заказывать. Дочка была со мной. Ей было тогда 6 лет. Я оживленно репетировала перед ней, что я скажу Пьеру.
И вот звонок.
— Мэй я спик с Пьером жибуаром.
Ответ я не очень разобрала, но трубку не опустили. Да это было очень смешно и очень волнительно — звонить куда-то, не зная французского и с трудом складывая английский слова.
— Ви- послышалось в трубке.
Сердце мое замерло, и тут же толчок крови в висках заставил меня лепетать что-то быстро и торопиться с заготовками.
— Вы помните в Москве маленькие натюрморты. Вы еще сомневались, что я смогу их вывезти. Макарова.
— Маленькие натюрморты. конечно помню.
Его английский был чуть получше моего. Это вселяло надежду.
— Я хочу привезти их вам для продажи. Когда это было бы лучше сделать?
— В любое время, — сказал он, как будто бы я звонила ему с соседней улицы. — Приедете и продадим.
— В ноябре, 23- 26- вы будете в Париже?
— Да.
Оставалось сказать — до свидание, что я и сделала.
Я смеялась и пела вокруг дочери, она смотрела на меня и радовалась вместе со мной. Я сейчас вспоминаю это и удивляюсь сама себе. А ведь дочке было шесть лет. Мне даже в голову не пришло, что она маленькая. Я все рассказала ей, в подробностях. Что сказала я, что ответил мне пьер жибуар. Что я не так сказала по-английски. Как он не понял, как не поняла я. Мы смеялись и пили чай, я прыгала от радости.
Вот тогда все и началось.
Тур фирма стала менять даты отъезда. Все связывалось с тем, что они не могли получить визы. Отъезд все откладывался и откладывался. Простое, казалось бы, дело, — приехать в Париж и отдать картины на продажу, становилось целым приключением с подводными течениями и непреодолимыми препятствиями.
Для начала, они снова отложили срок выезда. Потом еще раз отложили. И, наконец, выехать мы должны были где-то недалеко от нового года и приехать туда — на новый год.
Париж казался мне таким далеким. По сравнению с Германией это был другой мир, хотя в германии я тоже не была. Я вообще мало, где была к тому моменту. Несколько дней в риге, неделя в Ялте, вот пожалуй, и все мои поездки. Тревогу вызывало все. Дата выезда, в чем я там буду ходить, чем питаться, что надеть, куда оставить дочку, как запаковать картины, как их везти.
Хорошо, что я тот первый раз не сомневалась насчет рам. Твердо решив везти их в рамах, я упаковала их в большую кожаную сумку и все перевязала.
Ехать мы должны были поездом до границы, и потом на автобусе через Чехию, германию — в Париж.
Когад я узнала последнюю дату — новый год — а в Париже мы должны были провести только три дня — 29, 30,и 31, — первого мы уже уезжали — я сразу же бросилась снова звонить в Париж.
— Тур фирма все изменила — я буду в Париже только 29 декабря.
— Все закрыто — кому вы отдадите картины?
И тут я не знала что сказать. Я начала бормотать что-то о знакомых, может, он оставит мне адрес, кому все это я могла бы передать, потому что у меня знакомых в Париже нет.
— Кееп транслейтор, — последовал ответ, и трубка дала отбой.
Возьмите переводчика. Легко сказать — возьмите переводчика, — если у тебя нет денег, нет друзей, нет знакомых, ничего нет.
По газете я нашла переводчика. Молодая девушка вникла в мои проблемы и вызвалась мне помочь. Я платила ей за разговор и плюс — а что плюс? Плюс надо было оплатить сам звонок, который надо было еще заказать и ждать.
Пьер страшно обрадовался, что я нашла переводчика. Слова неслись у него со скоростью света, хотя, может, и звука, черт его знает эту физику. Девушка моя улыбалась, руки у нее дрожали, она и сама очень волновалась, сможет ли вот так просто понять речь, разговорную, несшуюся от элегантного мужчины — я это сообщила ей, чтобы она… ээ… не знаю, зачем я это ей сказала… — короче мы вместе очень волновались.
К тому моменту, как я нашла переводчицу, у меня созрел некий план, как, не имея ни друзей, ни знакомых, не имея встречного порыва забрать у меня картины — как все-таки передать их — если — некоторые шаги французы согласятся сделать.
— Если она оставит их на вокзале в камере хранения, а квитанцию она передаст вам, ну, то есть в адрес аукциона — вы заберете картины с вокзала?
— Да, конечно, заберем, как только я вернусь в Париж, я сразу заберу картины. Пусть квитанцию с вокзала подсунет под дверь. Но я не буду нести ответственность за сохранность в случае потопа, пожара, революции и наводнения.
Это была шутка, они смеялись. Праздники и рождественские каникулы были впереди и отдых недалеко.
Я с тревогой ожидала эту поездку. Оформление не было затруднительным. Сомнение возникало при самом отъезде. Как мне не хотелось никуда ехать! Но все оказалось даже хуже, чем я предполагала.
В поезде было душно. Со мной в купе ехали остатки семьи — вернее часть семьи,.. нет опять не так. Женщина работал в Франции. Не в Париже, а в каком-то приморском городе, на севере. В России у нее осталась мать, и дочка, и муж. И вот эта часть и ехала со мной. Мать — крупная женщина, огромная, с голосом, как Труба. Дочка — подросток, тоже пухленькая и веселая. Муж — врач, серьезный и симпатичный парень.
Они то и дело рассказывали мне, как уже давно сговорились собраться, и вот эта путевка, и они едут. Как она не могла им выслать деньги, и они еле-еле набрали на эту поездку. Как ей там нравится, и что там совсем другая жизнь.
В поезде было жарко, мы все изнывали от жары, но если бы предвидели, что нас ждет в автобусе…
Автобус был старенький. Нет, сказать — старенький — это ничего не сказать. Это был тот самый автобус, который в 60-х годах ходил у нас в пригородах. Он был разбит, заморожен, на окнах были ледяные корки. После жара поезда, это был настоящий ад. Только тогда я поняла поговорку — жар костей не ломит.
Я-то, балда, ехала в столицу моды, а тут такой автобус. Легенькое пальто и легонький свитер — мало защищали меня от словацкой зимы. Для туалета автобус останавливался в поле, и огромные сугробы встречали наши излияния ледяной метелью. К тому же у меня начались месячные.
Первая остановка была Прага. Провались все пропадом. Зачем мне нужна была эта Прага. Зима, она и в Африке зима. Хотя здесь, в чешской столице, снега не было — но дул холодный ветер. Рано утром нас выкинули из автобуса и велели гулять по городу и смотреть осматривать достопримечательности.
Наверно это был бы очень здорово. Если бы у меня были деньги, был интерес, был бы силы. Возможно, при других обстоятельствах, я взяла бы номер в гостинице, пошла бы вымылась, плотно бы поела в ресторане, и с большим любопытством прошлась бы по этому славному городу. Но тогда у меня не было сил. Просто абсолютно. И денег. Голодная, без чая, замершая, с месячными, истекающая кровью, я, наконец, вошла в автобус вечером и с удовольствием плюхнулась на холодное сидение, и нас повезли ночевать в какое-то общежитие, находившееся где-то на границе с Германией.
Зато, какое было блаженство вытянуться на постели, принять душ, вскипятить себе чая в стаканчике и выпить две, три, четыре кружки заваренного только что чая.
Рано утром я даже вышла посмотреть город. Проснулся интерес. Но зря. Через несколько часов езды — нам предстоял еще один день проходить по Нюрнбергу, тоже холодному, тоже ветреному, тоже без крепкого чая и еды.
Что мне нравится в Чехии, что они очень хорошо кормят. Их завтраки и ужины не идут ни в какое сравнение с европейскими. Завтрак с тремя горячими сардельками вернул мне веру в ледниковый период и в то, что я, возможно, увижу Париж. И останусь живой.
Ночь в автобусе закончилась ранним утром в Париже и новой неожиданностью. Оказывается, в гостиницу нас размесят только на ночь, и находится она в пригороде, и ехать туда еще час, или два и сейчас, господа, вот она — цель вашего турне.
В 6 часов утра нас высадили у Лувра и прощевайте. До 8 часов вечера, когда на этом же месте, нас должен был ждать наш автобус…
Впрочем, у меня были свои проблемы. Мне предстояло найти Друо, и найти вокзал, и найти камеры хранения, и положить туда огромный баул с картинами, и потом подсунуть под дверь конверт с заранее написанным уже именем Пьера.
Утро в Париже. Наверное, город выглядит восхитительным. Не знаю, тогда мне это не удалось рассмотреть. Выгрузив свою неподъемную сумку с пятью маленькими картинами, одетыми в огромные роскошные рамы золоченые и тяжелые, я стала искать метро. Карту я заранее купила в Москве.
И вот, стою я на мостовой со своим баулом, ищу, куда мне податься для проникновения в метро, которое, я была уверена, уже наверняка работало, — как ко мне подходит великанша — мать семейства — и говорит такую речь-
— Вы знаете, мы с дочкой договорились — она ждет нас в гостинице. Она там со вчерашнего вечера — должна была ждать. Нам же сказали, что привезут сразу туда. Так вот. Такое дело. У нас нет ни копейки. Одолжите нам на такси.
Вот сейчас я пишу это все, и становится дико смешно. Сразу вспоминается фильм — окно в Париж, — где наши толкнулись к компартии Франции и попросили оплатить наше такси.
Так вот, текст, приблизительно, был такой же.
У меня был запас. 100 долларов. Во франках. Две бумажки. Франки. Я вытащила их чуть ли не из лифчика и отдала этой матроне.
Почему я это сделала, до сих пор не могу сказать. Это могли быть черти кто, они могли исчезнуть тут, в Париже, я могла их больше не увидеть. Но, с другой стороны, это сейчас есть мобильники. А тогда позвонить в названную гостиницу из незнакомого автомата, не зная языка, не зная… Короче, все, что они могли сделать — это доехать до гостиницы и найти свою дочь-жену-мать, чтобы она оплатила их такси…
В общем, я отдала им все, что у меня было, и осталась практически безо всего, лишь на метро.
Метро встретило меня какими-то непонятными вертушками. Тогда в 92 году у нас, в Москве, все пользовались пяточками. В смысле не пятками на ногах, а монетками в пять копеек. Опускали и проходили. А тут была система билетов.
Я купила билет. 7 франков.
И вот, стою я со своим баулом перед этой вертушкой и думаю, и что мне теперь с этим билетом делать-то?
Время 6 часов утра, вокруг никого. Станция Лувр. Откуда тут народ в такое время? Музей закрыт, а топиться в Сене и в другом месте сподручно… И тут появляется парень. Подросток. Мне было уже все равно у кого спрашивать. И как. Мне нужно было войти.
— Хау Кен айя юз ит? — прокричала я ему в отчаянии, размахивая куском картона с непониманием и ужасом.
Он оглянулся на меня и потом прыгнул через вертушку, указывая, как я могу попасть в метро. Внутренне я улыбнулась. Какие люди одинаковые. И тут могут ходить без билета! И даже в метро. Сейчас я тоже улыбаюсь. Все-таки — мы все от одной обезьяны произошли.
Тут он заметил мой баул — тяжелую сумку с картинами. Молния замка не закрывалась, и картины, перевязанные и упакованные в целлофан, торчали из баула. Он снова прыгнул, но в этот раз в мою сторону. Мальчик схватил мою сумку и потащил ее к вертушке. Мне стало стыдно. Сумка была неподъемная. Мне было стыдно, что я, иностранка, таскаю такие тяжести, что я, дама, ношу вот такие… ну не важно, кое-как попыталась помочь ему, он перенес эту сумку на ту сторону и подал мне руку. Я тоже перепрыгнула через заграждения и оказалась в парижском метро.
Тут нужно было, оказывается, сразу понять в какую сторону надо тебе ехать, потому что платформ было две. Раза два я оказывалась не на той платформе. Потом, вернувшись и снова пройдя по переходам, я оказалась в нужном мне направлении. А ехала я на северный вокзал. К камерам хранения.
Ручку двери тоже нужно открывать самой. Я с удивлением ждала, когда откроется вагон, а дверь стояла запертой, пока кто-то не сообразил, что я не соображаю. Несколько пересадок, и вот я на шумящей ульем оживленной площади вокзала.
Камеры снова заставили меня задуматься.
Вообще, придумывая все это дома, на кухне, или сидя перед холстом с кисточкой, в теплом и уютном углу с красками и холстами, перед окошком, в котором была видна Останкинская башня, — все казалось так просто и гениально. Сама себе я казалась очень смекалистой девушкой, которая находит выход из любых положений. Или найдет его…
Но тут были камеры хранения. Инструкции к ним на французском. Наверное, все было как-нибудь очень просто, но я не смогла даже понять — а какую монету и вообще, как платить за всю эту систему. Я бродила тут долго, со своим сундуком. Но все-таки мне хватило ума признать, что ума мне не хватает. И ушла от автоматов.
Тут же была камера с живым негром, который стоял у стойки, принимал багажи, плату за дни и часы хранения. Оплата была тут посуточная. Я с улыбкой протянула ему свою сумку.
Как смогла понять его — не знаю. Каким-то внутренним чувством. Во всяком случае, я отдала ему почти все, что у меня оставалось за хранение, и я сказала, что придут, когда придут. Он опять улыбнулся мне своими контрастными зубами и ответил — если опоздают — будут доплачивать.
Даже тени сомнений не возникло у меня, что Пьер доплатит за мой багаж. Вышла с вокзала уже без сумки. Но дело было сделано еще не все. Нужно было найти аукционную фирму и пихнуть туда письмо.
Улицу я нашла быстро. Сразу, тут же, вначале улицы, рядом с Макдональдом, была огромная витрина с картинами. Выставленные за стеклом, они стояли на антикварных подставках. Внутри тоже все было завешено картинами. Короче, я просунула свой конверт под стеклянную дверь, здесь, в стеклянном пространстве, среди двух дверей, валялось много писем…
Сомнений не возникли у меня, что я что-то не то сделала и куда-то не туда подсунула письмо. Облегченно вздохнув, я пошла к Лувру. Узкие улочки были наполнены маленькими лавчонками со снедью и питьем. Есть собственно мне не хотелось. Все, что мне хотелось — пить. Глоток чая — за него я отдала бы сейчас весь этот город.
Уже вечером, в темноте, отираясь у Лувра и растрачивая время до появления нашего автобуса, я стояла на мосту и смотрела на Сену. Вода в реке казалась такой чистой, такой прозрачной, такой голубой, такой пригодной для питья. Я смотрел на нее так жадно. Даже стала подыскивать спуск к воде.
Пить..
Пить…
Пить…
Я умирала, как пилигрим в пустыне. Под мостом стоял бродяга. Ничуть не стесняясь прохожих, он развязал свои штаны и пописал прямо тут, у меня на глазах, направляя свои струи в удивительную воду, которой я была загипнотизирована.
И тут я не стерпела. Я расплакалась. Сдерживаться я больше не могла. Я плакала и плакала, и, наконец, уже не просто слезы, а настоящие рыдания, которые ничто не могло остановить стали сотрясать мою голову и грудь.
Домой… Зачем я здесь. Я, как настоящий бомж, без денег, без дома, без языка, ничего не понимаю в этом чужом городе, где я никому не нужна, плутаю без глотка воды и без… и грязная, как собака… Мои слезы капали на писающего бродягу…
Наконец, пришел автобус. На меня никто не обратил внимания. Мои красные глаза в темноте, наверное, никто и не заметил. Скорее всего, всем было просто все равно.
Гостиничное размещение — по трое в комнате — нары — двух уровней.
Туалет и ванна — одна на коридор. Я заняла очередь в ванну и стала кипятить свой чай… Наконец, я помылась и напилась чая. Со мной в комнате были девушки — якутки — в норковых шубках. На следующую ночь они пошли гулять по новогоднему пустому городу — мечте. Все ушли встречать новый год.
Я осталась в гостинице, и одна встретила этот новый год, радостно слушая на лягушачьем языке мультик про вампиров, который смотрела моя дочка дома в Москве, как раз перед моим отъездом.
На обратном пути, в Чехии все кабаки, в которые нас завозили для пописать, были открыты — Словакия праздновала отделение от Чехии. Я бегала по этим кабакам и просила на кухне налить мне в термос кипяточку. Так мне удалось выжить на обратном пути.
По приезде в Москву, я снова позвонила в Париж.
— Я ничего не получил. Нет никакого конверта, — резануло мне по мозгам.
— Но как так, я, подсунула под стеклянную дверь. Там, на той самой улице.
— Где, под какую дверь?
— Там еще рядом Макдоналдс.
— Макдоналдс? Какой еще Макдоналдс.
— Сворачиваешь с бульвара, и там как раз на углу Макдоналдс, и дальше та самая дверь, которая стала кладбищем квитанции. Там еще картины.
— Какие картины. Где картины
— Там картины. Там витрина, и там картины. Там, может там галерея? Или антикварная лавка? — эта идея вдруг озарила мою темную голову.
Когда на следующий день мы снова туда позвонили, — все было найдено. И квитанция, и дверь, и картины. Картины были уже на месте, и через пару недель я получила по почте две квитанции. Одна желтая, другая голубая. Желтую и голубую. Нужно было подписать, и одну из них — желтую -отправить им, в Париж.
Я удивилась такой щепетильности. Надо же. Они просто не знали, с кем имели дело.- С медведем из медвежьего угла, который не знал, ни что такое супермаркеты, ни что такое йогурты, ни что такое банки и чеки.
Впрочем, что такое чеки я и сейчас не знаю. А тогда я привезла на те сто долларов, что вернули мне мои соседи по купе йогурты, и шоколад. Еще какие-то игрушки и конфеты.
В конце февраля я узнала, что все продано и «давайте еще».
— Сколько, — спросила я.
— Все что можете, везите. Мы все продадим.
Да, — Париж был большим наваждением. Иногда мне кажется, уж не миражировала ли я, — так все было призрачно, обманчиво, лживо, и ухнуло в один момент, хотя и воздвигалось с таким трудом.
Хотя…
Ухнуло тоже медленно, оседая годами, от весны к осени, и, наконец, все закончилось зимой, ближе к весне, и то, потянулось хвостиком надежды…
Надежды, которую дал мне Ванька Шаховской и его чертов банкир из нефтяной Сибири.
Я ездила еще и еще, попадая в праздники и оставляя картины. Я не могла даже получить деньги.
Наконец, когда я смогла войти в это чертово Друо, мне сказали, что Пьера нет, что они не могут выплатить мне деньги.
Причина была необыкновенна.
— Вы русская, — услышала я, остолбевая.
Как будто-то тогда летом, в Москве, я казалась Пьеру француженкой. Как же так…
Я встала. Может, я чего-то не понимала. Зачем тогда было говорить мне снова и снова что… Что…
— Привозите картины, мы поможем…
— Привозите еще… мы все продали…
Я сделала шаг от стула. Я ощутила необыкновенное одиночество в этом мире… Мире лживых, неоправданно фальшивых, несправедливых и…
— Но вы же продали картины… Вы должны отдать мне деньги..
— Да, но мы не можем отдать вам деньги. Вы русская…
И тут я поняла вдруг, что я вот стою тут, и за мной никого… Нет, не так… За мной стоит и ждет меня мой маленький ребенок, моя бедная дочь, которая так радовалась со мной, что мои картины продаются в самом… Которая сидела со мной в 9 метровой комнате и дышала моими красками, с которой я даже не могла выйти на улицу и не могла толком погулять, потому что зарабатывала ей на квартиру, деньги на которую украла фирма. И вот сзади моя дочка, мать уже умерла. Никто не защитит, никто не выдвинется сейчас вперед и не намажет морду всем этим жуликам, и только я одна разделяю и отделяю своего ребенка, и против меня весь мир.
Одна… Я одна… Одна между этим враждебным, фальшивым миром и моей дочкой. И никто даже пальцем не пошевельнет, никто не встанет стеной, скорее, встанет сзади — стенкой.
В одно мгновение я приняла решение.
— Пьер сказал, что как только я приеду, мне будет выплачена вся сумма.
— Он так сказал?
Девушка сама по себе была очень милая. Не тронутое краской и косметикой лицо, трикотажная кофточка, косынка на шее, длинная юбка, балетки. Все было очень мило.
Она стала звонить. Набирала и набирала номер, снова и снова.
— Нет его, — сделала вывод она, прекратив свои попытки.
Похоже, что они поняли с какой лохушкой имеют дело, -подумала я. — А то квитанции присылают для подписи, копии им, копию мне. Строили из себя честных людей.
— Я не знаю. Найдите его. Он сказал, что сразу же выплатит мне все деньги, которые мне причитаются.
Странно, что мы понимали друг друга. Все же, наверное, я поднаторела в английском, или мы понимали друг друга на подсознательном уровне.
Не прошло и десяти минут, как она вела меня за ручку к окошку банка. В руках у меня был чек, настоящий банковский чек, который я видела и держала в руках в первый и последний раз в жизни.
Я протянула советский паспорт. Высокий блондинистый француз посмотрел на меня, посмотрел на паспорт, вышел, за ним в эту же дверь вошел еще один, тоже посмотрел на меня, короче, я впервые увидела, что французы бывают красивыми блондинами.
Джинсовая куртка, которую дала мне сестра, как самую модную и годную для заграницы, джинсы — что им не нравилось? Выглядела, как типичная парижанка. Ко мне даже потом адреса подходили на улице узнать.
В это раз я купила дочке машину для куклы барби.
Последний раз, когда я была в Париже — мне четко сказали, что картины мои больше не возьмут, хотя они отличны.
Может, они обиделись, что я еще и деньги за них получила? Не знаю…
С Друо было покончено, хотя и непонятно почему. В последний раз я летела до Праги, а потом — автобус. Это было намного приятнее, чем поезд до Праги, а потом автобус. Летайте самолётами, это не так утомляет.
Париж, Париж, как много в этом слове…
Но сказка французская вечна и золушка в каждой из нас…
Чадит дома старя печка, но ждем свой блистательный час…
Проехали и Париж.
Потом была Барселона…
Потом была…
Потом было знакомство с англичанином в Барселоне…
Когда мы с дочкой приехали — произошло это несчастье в Париже…
Опять Париж…
Когда я была там в последний раз, я твердо для себя решила — сюда я никогда больше не приеду. Без денег. Приезжать в такой дорогой город, чтобы просто бродить по улицам -смешно. Там нечего делать без денег.
Хотя…
Если бы я была молодой, совсем молодой, я бы поехала по Европе просто так, без денег. Побомжевать вот так просто, пошляться по улицам. Если бы не было так холодно, то вообще было бы отлично. Мы с дочкой на автобусе ездили в тур по Австрии, Италии, и Венгрии. Да. Рим. Автобус через Альпы. Пицца во Флоренции, вместо музея…
Несчастье в Париже… Автокатастрофа с принцессой Дианой.
Погибли она, Доди аль Фаед, шофер.
Принцесса Диана не была моим кумиром. Я не была ее фанаткой. Хотя с удовольствием следила, как она одевается и что вообще там происходит. Обычные сплетни.
Совершенно случайно, я помню, мне попалась эта книга… ее любовника. Джеймса Хьюита… Любовь принцессы.
Что заставило меня взяться за картины. Не знаю. Мне показалось, что это хорошая идея. Громкое имя, громкий скандал… Недавний развод принцессы. Продажа ее туалетов с аукциона.
Новый роман.
У меня тоже тогда был новый роман. Англичанин. Я познакомилась с ним на пляже в Барселоне. На нудистском пляже. Учитель английского. Он уезжал. Ему надоело в Барселоне и он уезжал в Англию, по дороге решив заехать в Марокко.
Три дня мы провели с ним, и потом он уехал. Как мы понимали друг друга. Тоже непонятно, но говорил он безостановочно И я все понимала, хотя к вечеру ужасно болела голова.
И тут погибла Диана.
Я сделал первую картину. Карета на пурпурном бархате. Отвалившееся колесо придавило руку, кровь. Диана стоит в полном облачении. Сзади сидит королева.
По всему кругу я разослала фотографии. В лондонские галереи, в харродс. В нью-йоркские галереи, в парижские галереи.
Письмо было направлено даже королеве. Нет не самой королеве, а Эдварду. И он мне ответил. Не он, конечно, но от имени. Будем иметь вас в виду…
Потом я сделала вторуюкартину, потом третью.
Это было сумасшествие. Я вдруг поняла, что не могу остановиться. Все отказывались от этих картин и от Дианы. Кому нужны эти картины?!
Я не знаю. Но я вдруг решила, что плевать, что не до политеса, тем более придворного. Мне плевать на королеву, а то что она убрала ненужную невестку, обворовавшую ее — это ясно как белый день. И я стала писать письмо.
Я подумала, что письмо — это даже важнее, чем картины. Нужно написать письмо.
В Интернете я нашла интервью Дианы. Длинное интервью. Известное интервью. Там явно было что-то важное. Что мне следовало бы знать.
Был уже февраль. Я сидела днем писала картины, а ночью сидела за компом и переводила это интервью. А это было сложно. Для того, кто мог сказать только хау дую ду.
Чтобы не умирать и не заснуть, я пила кофе. Черный кофе. По глоточку всю ночь. Потом спала. Потом вставала, вела дочку в школу, потом садилась за картинки, потом бежала в школу за дочкой. Потом кормила ее обедом. Потом садилась за картинки. Потом вела дочку на курсы компьютерного дизайна. И снова бежала домой. Потом бежала снова за дочкой и потом уже садилась за перевод.
Сначала я перевела это интервью. Потом стала переводить кое-что из выступлений Фаеда, потом просто статьи о ней. Потом я стала писать свое письмо, потом его переводить. Я столько выпила черного кофе, что однажды ночью поняла — я с трудом поворачиваюсь на левый бок. Было так больно, больно и трогать, и поворачиваться.
Я даже не поняла, что это такое.
Потом до меня дошло.- Поджелудочная. Кофе.
Я перешла на чай. Подскочила температура. До 39.
Это было уже серьезно. Нужно было вычеркнуть все. И я вычеркнула. Я ходила голодная и пила одну воду.
— Как было бы хорошо, если бы у человека была только одна голова.
Как мне хотелось потерять тогда свое тело, чтобы не было этих кошмарных болей. А началось все после того, как мне вырезали аппендицит.
Я должна была вешать эту проклятую выставку, а меня положили в больницу с аппендицитом.
На какой-то там день я сбежала и поехала вешать свою выставку. Но на перевязку я пришла. Я потом еще несколько раз приходила в больницу, пока не сняли швы.
В мае письмо я стала рассылать уже и по газетам. Я закончила к концу мая последнюю седьмую картину и написала большое письмо.
Я цитировала и интервью Дианы и историю Англии, и мифы. Все смешалось, но не в этом главное.
Главное, что эти картины — исследование никому не были нужны.
Последний шаг мой стал — газеты.
Я завершила свою историю, и попытки тоже должны были подходить к концу.
Хватит. Всему есть предел.
Так же как и сейчас. Хватит. Всему есть предел. Сколько можно рассказывать и рассказывать, что я транслятор высшего разума. Того именно разума, что по настоящему правит. А людям все равно.
Им все все равно. Кроме проблем с личной собственностью и огородом с картошкой их вообще ничего не волнует.
Да что говорить, сама такая же была. Купить, заработать, машина, квартира, дача.
Есть же тот, кто все решает. Зачем людям еще о чем-то думать? Если все равно от них ничего не зависит. И судьба каждого определена заранее. Родился, дал гены, умер. Чуть раньше, чуть позже — ресурс отмерян — много людей — меньше на каждого. Меньше людей — больше ресурсов на каждого.
А как же свобода?
Какая же может быть свобода, если он, разум уже все решил.
А расплата. Да, за все надо платить. Но..
Если дать свободу выбора. Долгая старость, или бурная молодость. Слава, или деньги. Власть, или семья. Голос, или красота.
Заточение или…
Боль…
Главное, везде должна присутствовать боль.
Боль — это главная плата за все.
За жизнь в том числе.
Ты испытываешь постоянную боль?
Ты терпишь постоянные неудобства?
Ты прозябаешь в довольстве и эйфории?
Я королева.
Они говорят, что я королева.
Ерунда.
Какая я королева!
Я обычный транслятор их решений. Тех, кто все знает. И имеет реальную власть убить всех. Начать войну. Поднять волну. Зажечь пожар. Затопить Англию. Устроить аварию. Авто. Авиа. Любую. Не выходя из лаборатории. Тот, кто читает ваши мысли. И мои.
Но я уже привыкла.
А они не хотят. Люди не хотят. Им не нужна эта связь. Связь с ним. Это не мистика, это не бог. Это ученые.
Зачем им связь, если за все надо платить? Лучше в свое удовольствие… сколько протянешь…
А я ничего не знаю… Меня надо спросить… тогда он ответит…
Вы не спрашиваете… Вам нравится то, что имеете… Он молчит…
— Ты не Кассандра… Молчи… Пока не спросят.
Если бы я была ученым, читающим с помощью своих приборов мысли, я бы тоже поостереглась бы давать свои приборчики им, — вам, с огородами…
А ведь они и лечить могут… И калечить… Рак. Им решать — отчего вам умирать.
И это все мы способны поменять.
Как же мне надоело это преследование, постоянный диктат, постоянный надзор… Через пару недель мне позвонили. Из Таймс. Потом из «Телеграфа», потом еще откуда-то.
Я со своим дурацким английским… Я сказала — что да, я вот она — есть — русская художница — и обвиняю вашу королеву. Потому как некому больше..
Мне вдруг звонят из офиса фаеда.
— таймс опубликовала о вас заметку, и Фаед хотел бы увидеть все картины, которые у вас есть о принцессе Диане.
Этого я уже не ожидала.
Я уже отложила все свои картины, и думала, чтобы мне такое еще нарисовать. И вдруг. Фаед все-таки.
Начались долгие переговоры по факсу.
Картины хороши, но прикройте обнаженную Диану. Фаед хочет выставить картины в музее Дианы.
Какова цена. О, нет, столько платить он не будет, если вы хотите выставку- то соглашайтесь.
Конечно, я согласилась. Выставка. Это лучше, чем они будут лежать у меня на даче.
Так и закончилась эта история. И закончилось все.
В принципе закончилась практически вся моя деятельность. Потом еще пару раз мне позвонили из редакций.
Потом, все что я рисовала — никуда не брали. Ни одна галерея не хотела выставить мои картины на продажу, или просто выставить. Ни одна.
Во всем мире.
Ну и ладно.
Они уже сидели у меня на хвосте. Я уже знала об этом. Они уже пакостили и пугали меня, уже был вырван зуб, уже был изгиб черепа от удара газели, уже все было, но я все еще цеплялась за кисточку, и пыталась куда-то вывезти картины. Службисты все так же ходили за мной повсюду.
— Скажи, зачем я? — спрашиваю свой ГОЛОС
— Чтобы быть проводником.
— Медью что ль?
— Пробкой, балда. Ты будешь все объяснять.
— Как можно объяснить, если я сама ничего не знаю?
— Когда они спросят, я тебе все скажу.
— Кто — они?
— Люди.
— Так скажи сейчас, я все объясню.
— Нет, скажу, когда тебя спросят. А кассандра у меня уже была. Ее никто не слушал.
— А я что новая кассандра?
— Нет, — ты будешь моим секретарем. Я через тебя смогу объяснять все.
— Так объясни.
— Когда спросят…
— Так никто ничего не спрашивает. Ты сделал из меня пугало, объект насмешек, клоуна.
— Тебя не это должно волновать
— А что?
— Ничего.
— Ты сказал — не это, — значит, что-то должно меня волновать?
— Собственное волнение — ты вообще не должна волноваться. Ты пока сама не знаешь, в какую помойку ты идешь. Если будешь страдать о том, что они о тебе думают…
— Я не знаю, что они думают…
— Зато я знаю…
— И?
— То и-и. Я тебе все скажу. И как ты будешь? Я буду транслировать тебе их мысли. В том числе и боли и переживания. Без волнений давай…
— Я устала.
— Так отдохни.
— Как?
— Выпей.
— Ну, вот еще.
— Не спорь. Это следующая книга. Ты должна есть и пить.
— Бочку из меня решил сделать?
— Орка. Ты думаешь о вобле, ты думаешь о еде, ты не должна об этом думать. Ты больше не думаешь вообще ни о чем. Просто ешь и пей.
Время идет. Никто не хочет спросить меня, почему он болен, почему у него умирает сын, почему и как можно заслужить выздоровление, как заплатить за успех, как не стать дураком, и выжить.
А главное — никто не спрашивает у меня, как выжить нам всем, в обществе с ограниченными ресурсами, на земле, где все уже подсчитано. Уже сделаны открытия на много лет вперед… И найдены многие ходы…
Отступать некуда, и некогда…
Я создана для людей. Чтобы они не были в темноте, чтобы они знали, куда идут, и имели выбор, свободу выбора, как существовать…
Никто не спрашивает меня, как сохранить и развить свой собственный разум, чтобы слышать то, что говорит он.
А будущее — в котором каждый будет связан со всеми. Мысли и эмоции будут передаваться на расстоянии — каждый будет чувствовать и знать, что думает сосед, и тот, кто живет на другой стороне планеты… Это будет. Это есть… Но пока не для всех… Мне транслируют чувства и боли. Я знаю, что чувствует больной тем, или другим… Что чувствует артист на сцене, что… Я знаю многие ощущения тех, кто со мной не знаком и не видел меня… Я знаю их страхи и мысли, паранойи и наваждения…
Это доступно было бы всем… Только, когда человечество будет к этому готово?
Я не знаю… А ГОЛОС не говорит…
Потому что люди не спрашивают…
Я так устала от постоянного контроля. Хотя и привыкла. Изменить мир усилием воли не получалось. Терпение мое на исходе. Не верится, что вот так все плохо, и наука бессильна сделать нас лучше и умнее. Но мы можем сделать это сами, выращивая и пестуя свой мозг для будущего, для детей… Для вселенной…
Он молчит. Он не очень любит отвечать на мои вопросы. Так хочется кому-то помолиться, попросить защиты и помощи. Я устала от постоянных болей, указаний и бессмысленности того, что я делаю.
И я вошла в церковь. Суровые лики смотрели на меня со стен. Так хотелось плакать.
— Господи, за что мне все это, — почти крикнула я, и плюхнулась на пол, где стояла, прямо у порога.- Боже. Смилуйся надо мной! Я больше не могу выносить все это, господи, разреши прикоснуться к тебе, господи, дотронься ты до меня — господи, господи… господи… господи…
Уже просто бормотала я без всякого смысла, ничего не прося и ничего не желая, просто произнося это слово, как будто само слово могло принести мне облегчение.
Я упала ничком на пол и коснулась пола лбом, руки вытянулись вперед, как будто так я могла получить успокоение своей глупости.
Я подняла голову и посмотрела вверх, туда, где на стенах были изображены бородатые и мордатые дядьки и тетки.
— Чужие, чужие, чужие, — произнес голос. — Я тут с тобой. Всегда.
Голос бога звучал у меня в голове, он явственно произносил слова, которые давали ответ на все и успокаивали душу.
— Это не бог, это экзальтация. Это чувства, мешающие тебе идти ко мне. Встань. Спокойствие и терпение, смирение и покорность. Спокойствие и терпение, покорность и смирение.
Я встала. И вышла на улицу. Солнце заливало весенние лужи и так хотелось жить, любой, — косой, кривой, хромой и уродливой. Я поняла, что ничего не нужно и ничего нет, что я не нужна в этом мире никому, кроме своего бога, но он всегда со мной.
— Погоди, — люди будут готовы. Ты создана для них.
— А если никогда?
— Значит, им век свободы не видать, и будет простое стадо агрессивных обезьян.
Темные коридоры псих больницы сомкнули свое пространство в ночи. Студент — практикант заканчивал свое дежурство. Он захлопнул прочитанную историю болезни. Зеленая лампа тускло светила в замкнутом мире кабинета глав врача. Пыльная папка оставила чистый след на полке. Нужно было искать для нее место в архиве.
Практикант хотел сам разместить подшивку, чтобы потом легко найти её. Сегодня в палатах освободилось место для новых — не выдержавших этого мира.
Скрипучий звук лязгающей тележки известил дежурного о переселении и перемещении тела из палаты в больничный морг.
Голосование:
Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Проголосовало пользователей: 0
Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0
Голосовать могут только зарегистрированные пользователи
Вас также могут заинтересовать работы:
Отзывы:
Оставлен: 02 марта ’2023 15:39
Это написано в условиях конкурса!
Ещё раз всего вам доброго! |
elen1734
|
Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Трибуна сайта
Наш рупор
Проблема в том,что по правилам конкурса рассказ не должен превышать 2,000 слов (разве что не на много)
Ваше же произведение более СОРОКА ТЫСЯЧ слов.
Напишите мне, пожалуйста, по электронному адресу
С добром, Лена